Вольный горец
Шрифт:
НА ПРИЕМЕ У СТАЛИНА
В не столь давнее время у записных остряков имелся целый цикл баек о министре угольной промышленности Засядько, который в тяжелейшей этой отрасли налаживал дела в трудные послевоенные годы.
Начнём с обеда у Сталина: вождь пригласил за стол подающего большие надежды горняка, чтобы поближе с ним познакомиться. Сам попивал своё любимое вино «киндзмараули», а гостя потчевал дорогим коньяком. Когда тот опорожнил вторую бутылку, Сталин велел принести третью, но тут наш подающий надежды, наконец, спохватился:
— Нет-нет: Засядько норму знает!
Вскорости после этого обеда, для горняка столь знаменательного, Сталину подали список претендентов, могущих возглавить министерство, а чтобы вождю было легче в нем ориентироваться, три из десятка фамилий были подчеркнуты.
Засядько среди этих трех не было, и Сталин не без нарочитого удивления спросил: мол, почему это?
— Есть за ним одна слабость, — начали деликатно объяснять вождю. — Неравнодушен к спиртному…
Но Сталин — конечно же, вынув изо рта знаменитую свою трубку, — со значением в голосе произнес:
— Засядько норму знает!
Но что касается так называемой ненормативнойлексики, тут у нового министра не было удержу. Под тяжестью печально известных «девяти этажей» перед Засядько гнул головы сильный пол и навзрыд плакал слабый. Во время отраслевых селекторных совещаний отборная ругань неслась из конца в конец по всей одной шестой части света: от Украины до Сахалина.
Но однажды Засядько пригласили к Сталину. В приемной, где кроме них никого больше не было, неизменный секретарь Сталина, Поскребышев указал на кресло и как бы между прочим сказал:
— Потерпите, я пока выйду.
И зазвучал из усилителей записанный на магнитофонную ленту громкий крутой мат министра.
Длился он пятнадцать минут.
Потом раздался тихий, тоже записанный на пленку, голос вождя:
— Ви свободны, товарищ Засядько!
Тут же в приемную вошел Поскребышев, буднично сказал:
— Приём окончен.
А?!..
Не станем дразнить гусей, не будем давать основание говорить, что и тут, мол, нам «не хватает Сталина», — мы совсем о другом.
О нашей речи. О слове.
Что оно тогда значило? Что — теперь?
И что оно для человека вообще значит, слово.
Принято считать, что черная брань, которая якобы «на вороту не виснет», особенно пышно расцвела в годы крайнего напряжения всех и вся — как раз в военные и послевоенные годы. Во всяком случае сам я тоже долго считал, что старшие мои, прошедшие фронт коллеги, собратья по перу и устному слову, оттого-то крепких выражений и не стесняются, что в своё время «хватили всякого».
Но так ли это? Не совсем так? Или — совсем не так?
Сегодняшние размышления о языке невольно заставили меня вернуться и к своим текстам, и к своим героям, и к дорогим сердцу людям, оставившим по себе светлую память.
Вот страничка из моей повести «Я — не Гавриил Попов»: «Дедушка Гаврюша, Гавриил Павлович, был добрейший, деликатнейший человек, не сказавший при мне ни одного грубого слова, и однажды я спросил его: „Но ведь когда-то вам приходилось материться, отец?.. Что ж вы? За всю войну…“
Он не дал мне договорить:
— Был один случай, был!
— Один? — спросил я с подчеркнутым недоверием.
— Но зато это сильно помогло! — сказал он очень горячо. — Я потом даже думал иногда: может, потому-то… дурное слово… и оказалось такое крепкое, что я вложил в него все, ты понимаешь?.. Другие по делу и без дела матерятся всю жизнь… некоторые вон чуть не всякую минуту — слышать бывает тошно. А я только один раз, но зато так дал!
Я, конечно, подтрунивал над ним:
— И что же это за случай был, когда вы, папа, так дали?
— Это в сорок втором, — стал он рассказывать. — Самые плохие дела на фронте. А мы через тайгу в Забайкалье везем глинозем для алюминиевого завода… Завод может стать. Ты понимаешь? Алюминий! Тогда говорили: это — крылья сталинских соколов, алюминий. А я — начальник колонны. Меня предупредили: не прибудет груз в срок — под расстрел. Тогда не чикались!.. А дочкам моим тогда: одной четыре годика, другой — три… И вот засел передний ЗИС, и нечем вытащить, ты понимаешь, — передний. Все водители повылазили — подтолкнуть. Бились-бились, нет — и всё. Только садится ещё крепче. Был бы легче груз, а то — глинозем. И под колесами глина. Клей!.. Схватила намертво. Солдатики уже устали, всё: нету сил!.. Давно не евши и не пивши. Прошу их: родные, последний раз!.. И вот, ты знаешь… я сиротой рос. Мамы своей не помнил. И во сне даже ни разу не видел. А тут она появляется как живая, и я понимаю: это она, мама!.. И говорит мне ясно-ясно: не стесняйся, сынок!.. Надо тебе — закричи. Да так настойчиво. Взялись опять, но никто уже и не верит: машина даже не качнется… И тут я уловил тот момент, когда все напряглись, и заорал страшным голосом — никогда я раньше так не кричал… ни до, ни после: „Па-шла-а!“ Ну, и это — дурное слово вслед. Заорал тоже. Такая-сякая, мол, машина. Пошла — туда её! И, ты знаешь, как они навалились, солдатики?! А ведь уже надежды не было: всё!.. И вдруг — вынесли. И правда что — на плечах. А я заплакал. И от радости за все, и оттого, что мама, которой я раньше никогда не видал, тут вдруг пришла и помогла мне. Да интересно как: закричать разрешила. Даже как будто подсказала — да так настойчиво! Мама… ну, как живая. Так поглядела на меня, как будто улыбнулась и подбодрила: мол, дочки маленькие ждут, Валюша и Любочка… Не стесняйся!
Милый дедушка наш Гавриил Павлович! Верный ленинец. Атеист… Простота народная. И — чистота.
Потому-то и явилась к нему тогда в тайге, и подсказала, и разрешила все это женщина, которую совершенно справедливо он посчитал родной матерью… Скольких по простоте душевной заблудших, так и не успевших ничего понять в адской суете, но добрым сердцем заслужившим милости Её, спасала Она, страдая душой и горько печалясь о них, переставших ждать сердечного слова и давно уже привыкших помогать себе грубым…»
Впервые повесть вышла в 1994 году в частном издательстве, и там проблем не было: как автор написал, так пусть и будет — его дело. Но вот в 1999 году в составе третьего тома сочинений её переиздавал уже «Современник», и редактор Марина Подзорова вдруг сообщила: корректор отказывается эту страничку подписывать.
— Корректор?! — чуть насмешливо переспросил я с высоты своего, почти полувекого уже и тогда, не только литературного — но и административного тоже опыта.
— Она у нас православная, — развела руками Марина. — Твердый человечек… давайте к ней сходим?
В корректорской сидело совсем ещё юное, чуть не со школьными косичками, и оттого саму себя стеснявшееся очаровательное создание, но сколько в глазах у неё было веры в свою правоту, сколько решительности!
— Понятно, что в этом отрывке вы имеет в виду Матерь Божию, — сказала, густо покраснев. — Но давайте ещё раз поразмышляем: могла ли Она позволить это кощунство по отношению к Себе Самой?
У меня чуть слезы не брызнули: вот она о чем!
— Если вы заметили, я редко отступаю от правды, — начал объяснять ей, пытаясь скрыть неожиданное смущение.