Вольный горец
Шрифт:
Боли не было, только приглушенное новокаином тупое ощущение, что тебя разрывают изнутри, и по тому, как усердствовали, как торопливо перебрасывались словами две другие сестрички, чувствовалось, что и заведующий отделением, и его ассистент тоже вовсю стараются: недаром Хутиев предуперждал, что оперировать ему придется «дедовским способом», лучшего в моем положении пока нет, и мне придется терпеть «как деды терпели».
Любопытное дело: я вдруг вспомнил Саида, и сестричка, сторожившая на моем лице перемены, спросила как у ребенка:
— Что это мы так улыбаемся?
— Все хочу с джигитами поговорить…
Она удивилась:
— С какими джигитами?
— У которых в руках кинжалы, естественно. В нашем случае — скальпели…
Хутиев вытянул шею над верхом простынки, и в прорези между белой шапочкой низко по лбу и такой же белой маскою на горбинке носа глаза дружелюбно, но вместе с тем строго — мешаю работать! — спросили: мол, какие проблемы?
— Помните, конечно, старую кавказскую байку?.. Как пожилой джигит, привыкший жить, само собою, набегами, упрекает молодого: бездельник!.. Ты хочешь жить потом, а не кровью!
— А-а! — протянул он уже из-за простынки, посмеиваясь. — Да-да…
— В этом смысле вы с ассистентом неплохо устроились: добываете свой хлеб и тем, и другим. Пот, правда, при этом льете свой собственный, но кровь-то, братцы, не забывайте это, — моя!
Хутиев как бы поощрил меня тоном:
— Справедливо.
А над чертой простыни поднялись, теперь тоже обрамленные белым, проницательные глаза туркмена Батыра — в спокойной их черной глубине, казалось, жила сама тысячелетняя мудрость Востока: дает же для чего-то Господь такие всепонимающие глаза?!
Несколько дней мне потом было совсем не до книг, вернулся к ним, когда начал вставать, и на плече у меня появилась ну, прямо-таки рыцарская перевязь из бинта либо, если хотите, этакая портупея, на которой вместо шпаги или шашки болталась у бедра потихоньку наполнявшаяся темнобурой жидкостью пластиковая бутылка-«полторашка» с выведенной в нее из нутра пониже пупа длинной, тоже из пластика, прозрачной трубкой.
Вместе с книжкой Саида прихватил еще одну, почти такую же объемистую: «Большая игра на Кавказе». Накануне, тоже с дарственной надписью, презентовал мне ее на Книжной ярмарке молодой профессор истории, доктор наук Владимир Дегоев, осетин: давно в столице, должен прямо сказать, не встречал такого дельного, такого всестороннего и такого открытого иссследования, написанного уверенной и неравнодушной рукой.
И вот я читал сперва о дорогих сердцу каждого кавказца Черных горах, в которых среди забытой в городах первозданной чистоты бродил Саид рядом с народным целителем-«травознаем», а потом откладывал тяжелый лорсанукаевский том и тут же раскрывал «Большую игру»: Кавказская война и нынешние затяжные конфликты, которые точной калькой накладываются на прошлое… Неужели одним только неумолимым временем? Которое не меняет даже состав заинтересованных в бедствиях России ближних и дальних государств…
Откладывал дегоевский том и снова брался за книжку Саида: казалось, перемежая одно другим, как будто легче было добираться до главного, до чего мы все вместе все-таки не доберемся никак…
Саид рассказывал о своем старшем друге знаменитом танцовщике Махмуде Эсамбаеве, которого ему не один раз пришлось сопровождать в поездках по Кавказу, рассказывал очень интересно, и я, улыбаясь не только в собственные усы — уже и в бороду, давно в бороду, размышлял: конечно, с кем поведешься — того и наберешься… Вот, мол, она кроме прочего откуда — лезгинка в профессорском кабинете немецкого госпиталя!
Посмеиваясь уже над собой, подхватывал свою «шашку-полторашку» и, как на процедуру, уходил в места не столь отдаленные, где нашему брату не до смеха… Чтобы невольных слез не видать было, сразу шел умываться, забирался потом на очень высокую кровать, прислонялся спиной к стоящим торчком подушкам. Нащупывал ту или другую книжку, долго сидел, не открывая, а все продолжая размышлять.
И все мне представлялся уже не Саид, нет — как будто другой такой смертельно больной и смертельно уставший человек, который на краю пропасти, что называется «Большая игра на Кавказе», взрывается вдруг всепобеждающей, бесстрашной лезгинкой…
БЕРЁМ ОТ ВЫСОКОГО ДУХА
Портреты единомышленников
Откровение
Несколько строк о черкешенках из письма Белинского, почти два века назад посланного из Пятигорска М. Бакунину, искал теперь не в собрании сочинений Виссариона Григорьевича — выписал из собственного рассказа «Предчувствие журавлей», пятнадцать лет назад опубликованного в журнале «Москва». Вот что я тогда у классика позаимствовал: «Черкесов вижу много, но черкешенки — увы! — ещё ни одной не видел. Черкесы ужасно похожи на татар, но это, может быть, потому, что они татары и есть (какая глубокая физиологическая догадка — сообщи её Венелину: он напишет об этом огромную книгу). Вообще черкесы довольно благообразны, но главное их достоинство — стройность. Ох, черкешенки! Чтобы видеть их, надо ехать в аул, верст за тридцать, а это мне не очень нравится: погода кавказская в непостоянстве не уступает московской, прекрасное утро здесь не есть ручательство за прекрасный день — можно простудиться. К тому же я питаю к черкесам такую же антипатию, какую к черкешенкам — симпатию. Черкес, плен и мучительное рабство — для меня синонимы. Эти господа имеют дурную привычку мучить своих пленников и нагайками сообщать красноречие и убедительность их письмам для разжалобливания родственников и поощрения их к скорейшему и богатейшему выкупу. Черт с ними! Это уже хуже господ офицеров. А все-таки очень хочется посмотреть чернооких черкешенок!»
В то время, когда писал свой рассказ, я только что вернулся в родные кубанские края, но в силу обстоятельств поселился в Адыгее, в Майкопе, и после долгих лет сибирской да столичной жизни как бы вновь узнавал Кавказ, обживался, что там ни говори, среди другого народа. И то, и другое давалось непросто, но потихоньку срастались, срастались корешки, оставленные на этой земле казачьими предками, столь многое когда-то у адыгов — читай, черкесов, кабардинцев да адыгейцев — перенявшими. Потому-то и позволил себе вскорости над московскими представлениями о Кавказе горько пошучивать, а с Виссарионом Григорьевичем у меня возник и годами потом невольно продолжался мысленный этот, может, несколько панибратский разговор о черкешенках. И — не только о них.
Ах, Неистовый, говорил ему, если бы ты знал, что ты потерял тогда, ссылаясь на дурную погоду, которой, скорее всего, пытался прикрыть дурное настроение, а то и дурной характер. Ах, если бы ты знал, что все мы потеряли тогда и всё продолжаем, все продолжаем терять нынче!..
Чем дольше обитал на Кавказе, тем сильнее укреплялась во мне эта печальная уверенность, и смыслом её была не только «стройность» черкесов либо черкешенок, больше — вековая наша неустроенность отношений России с горцами.
Когда-то не без державного бахвальства говорилось, что Кавказ — «наборный пояс» России. Но мало, мало у нас задумывались над этим символом. А здесь всегда значило: надеть такой пояс — быть в постоянной готовности к защите родной земли, к сыновнему ради неё подвигу. Снять его — предаться лени и отдыху.
Так ощущали мы его на себе или нет, этот «кавказский пояс»? Или же, полузабытый нами, он в сторонке больше полеживал?
Тут, когда московские просчеты и промахи, начинаешь чувствовать на собственной шкуре, задумываешься не только над этим, и старое казачье правило подставлять плечо, когда столица ещё не спохватилась, заставляет принимать собственные решения: на свой страх и риск.