Волоколамское шоссе
Шрифт:
— Простите… — тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
— Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
— Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
— Нет! — сказал я. — Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха и Галлиулин, и Добряков, и Мурин — все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя — труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
— Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
— Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни — он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
— Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
— Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
— Барамбаев! — крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
— Надевай шинель!
— Я?
— Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
— Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
— Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела — там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я — ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это — пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
4. Не умирать, а жить!
Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухе нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
— Что ты натворил?
— Окоп, товарищ комбат.
— А что сверху?
— Дерева, товарищ комбат.
— Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
— Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
— Пробило, товарищ комбат!
— Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
— Она везде найдет…
— Кто «она»?
Он не отвечает. Я понимал: он боится смерти.
Спрашиваю:
— Ты что, жить не хочешь?