ЖАНРЫ

Восемнадцать лет. Записки арестанта сталинских тюрем и лагерей
Шрифт:

Темнеет. Зажигается свет. Разводят первый костёр. Горнист зовёт на ужин, а чуть позже, ровно в десять — отбой. Ребята укладываются спать. Один за другим отъезжают пустые автобусы. В двух последних уезжают родители.

Пора и нам. Только теперь решили уничтожить одеколон. Противная, цвета молока жидкость обожгла рот. Слёзы выступили на глазах. Зашумело в голове. На душе стало ещё тяжелее. А говорят — вино веселит! Оказывается, не всегда.

Молча уселись в кузов машины. Приехали в город. Уговорили шофёра ехать прямо на базу, а мы, мол, дойдём своим ходом.

И пошли. Завернули на квартиру к жене Пастухова. Попили воды. Далеко за полночь подошли к вахте.

Сонный надзиратель впустил на вахту, посмотрел на часы, на нас, покачал головой, махнул рукой и, не произнеся ни одного слова, впустил в зону.

Сон наяву закончился. Наступил настоящий сон до подъёма. А после подъёма? Да что после подъёма! Начинай с начала!

ТЕМЛЮЙ

Недалеко от станции Темлюй раскинулась огромная площадка строительства цементного завода. По случаю войны строительство было законсервировано. Решением правительства Бурят-Монгольской АССР бездействующее оборудование стройки передавалось во временное пользование действующим предприятиям. Промколонии были выделены два рейсмусовых двухсторонних станка для фрезерования пиломатериалов.

Вдвоём с надзирателем Гороховским едем поездом до станции, а потом пять километров идём пешком. На этот раз Гороховский с винтовкой. Странная логика у тюрьмы. На ПВРЗ можно было пускать меня вообще без конвоя, просто под расписку, а вот в отъезд — с конвоиром и с винтовкой. В чём дело? Ведь убежать можно было, не ожидая поездки в Темлюй. К тому же в городе легче было затеряться и скрыться. Я больше чем уверен, что никто и не думал, что я убегу, никто этого не боялся. Так зачем же этот фарс, кому он нужен? А всё дело в том, что о моей поездке без конвоя может стать известно большому начальству. И не от меня, конечно, а от них же самих. Вот в чём логика и разгадка такого шага.

А большое начальство разве не знает, что я не уйду? Да конечно же знает; но раз Москва отказала в пропуске для бесконвойного хождения, то нельзя поощрять и «прихоти» какого-то Лермо.

Итак, шагаем вдвоём. Я с мешочком в руках. В нём мой и конвоира хлеб, сахар, жареная треска. Идём и мирно беседуем, как будто нас не отделяет пропасть. Толкуем о войне, о хлебе, о вдовах, о погоде. Да мало ли ещё о чём.

Наступала весна 1945-го года. Ноги вязли в грязи просёлочной дороги. Кругом поля, размякшие после прошедших дождей. В овражках кое-где ещё лежит почерневший, рыхлый снег, а на полях, в местах повыше — бугорки уже подсыхают и становятся желтоватыми.

Время близится к полудню. Седые испарины от подсыхающей почвы лёгкими волнами плывут над полями и справа и слева. Всходы уже ласкают глаз бледной зеленью, отливающей то желтизной, то голубизной. Редкие перелески ещё черны. Над ними стаями пролетают грачи, суетятся, строят немудрящие; гнёзда. А высоко в небе солнце своими лучами пробивает белые облака и заливает мир теплом и радостью. В лицо веет дыхание шаловливого ветерка, щекочет ноздри, лохматит волосы. Изредка навстречу попадается телега с клячей-лошадью. Она идёт еле-еле передвигая натруженные ноги, истосковавшаяся по траве и солнцу. Женщина в ватнике идёт рядом, то и дело понукая лошадь, и не поймёшь — куда и зачем везут они телегу.

На стройке никого не нашли. Пришлось искать пристанища. У Гороховского оказался поблизости знакомый кузнец.

Полуразвалившаяся изба встречает полутьмой и спёртым воздухом.

В избе за столом — сам хозяин. Длинная широкая борода прикрывает заросшую волосатую грудь; копна чёрных, уже тронутых белым инеем волос, нависает над низким лбом; густые брови кустами прикрывают мутные, воспалённые глаза. Два кулака камнями лежат на столе. Никакая сила, кажется, не способна ни поднять их, ни даже сдвинуть с места. Досталось этим рукам в жизни немало. С раннего детства сжимали они грабли и вилы, позже плуг держали в борозде, косу отбивали, лопату вгоняли в твёрдую землю. Сжимали винтовку в Первую империалистическую и Гражданскую, а позже взялись за кувалду, клещи и молоток. И эти руки без устали, долгие годы делали добрые и нужные дела. Вот потому-то они так сильны и тяжелы.

У печки хозяйка дома, маленького роста, кажется совсем старухой, если бы не живые, до прозрачности ясные и добрые глаза. На печке — старуха, мать хозяина, и трое ребят — мал-мала-меньше. Двое старших в школе, вот-вот должны вернуться домой.

Хозяйка из печи вытаскивает ведёрный чугун с мелкой картошкой. Походят из школы старшие. Завтрак, обед и ужин состоит из картошки и кипятка, забелённого козьим молоком. Молока от единственной козы хватает, конечно, только на забелку. Садимся за стол и мы. Достаю кирпич чёрного хлеба, половину выданного сахара. Сегодня в семье большой праздник. Много-много дней они не видели хлеба, а сахар последний раз был у них на столе в ноябрьские праздники — полгода тому назад.

С картошкой разделались быстро, кусочки хлеба задержались дольше. Мать оставила половину кирпича на вечер. Мы с Гороховским ели картошку без хлеба. Не могли мы, смотря на детей, прикоснуться к нему.

Кипяток, вприкуску с сахаром, пили долго. Сперва забелённый, а потом просто так.

Мучительно и больно было смотреть на исхудавших, с большими животами, на кривых ногах ребятишек, и на беспомощность отца с тяжёлыми, узловатыми кулаками.

Также я смотрел на своих братьев и сестёр в далёком 1921-м году по возвращении из Екатеринослава по окончании губернской партийной школы. Также сидел мой отец, беспомощный, отчаявшийся. Чем можно было накормить семью — десять голодных ртов — троих моих братьев, четырёх сестёр, мать и беспомощного, больного дедушку. Хлеба нет, картошка на исходе. Менять уже нечего. Пять золотых крестиков, обручальное кольцо, серьги матери — пошли за два стакана пшена. Вынесла мама на базар иконы — благословение своей матери, а за них ничего не дали, да ещё и посмеялись. Изрубила их она топором.

Так, сидя за столом, начал я рассказ о 1921-м годе на голодной Украине, о смерти дедушки от голода, о детях, потерявших родителей, о раздувшихся трупах, сложенных в штабеля на станциях Синельниково и Чаплино, Александровска и Пологи, Екатеринослава и Волноваха, о сыпном тифе, испанке.

— Да за что же ты, милый, попал в тюрьму? — спрашивает хозяйка, вытирая кончиком платка набежавшие слёзы.

И вот впервые за восемь лет меня выслушали внимательно и явно сочувственно. Слушал мой рассказ и Гороховский.

— Да что ж это смотрит Сталин? Что ж это они, сукины дети, делают — своих в тюрьму сажают? — а у самой опять слёзы на глазах и она их уже не смахивает.

— Баба, не нашего то ума дело! Не мешай ему, пусть рассказывает. Он же как на исповеди перед попом! Ты, паря, Гошу (кивок в сторону Гороховского) не бойся, он мужик неплохой и не по своей воле тебя водит. Может, и я бы водил, да ведь его взяли служить, а меня ослобонили — детишек много. А что я могу для детей? Ну, скажи, что могу?

— Я схожу к куме Ксюше, давно не видел, а вы погутарь-те. — И ушёл, прихватив с собой винтовку.

— Ты вот, паря, учёный, жил в Москве, говоришь. С тебя и спросу больше, чем с нас, деревниных людей. Скажи мне, куда подевали Блюхера и Постышева? Я потому спрашиваю, что под Волочаевском был ранен в 22-м году, а Блюхер приходил к нам в лазарет. Как сейчас помню его меховой полушубок, шапку-ушанку. Вот это был командир — на всю Сибирь гремел, да что там Сибирь, знали его и в Китае, и в Японии, во всём мире его знали. А вот где он сейчас? Вот то-то оно и есть!

— Что ж ты молчишь? Или я неправду гутарю? Вот в этом и заковыка. Может, и немца не пустили б гулять по нашей земле, если б хороших людей жалели да берегли. Что, не дело говорю? Нет, паря, это и есть настоящее дело. Попомни меня, придёт время — об этом все будут говорить, да уж поздно тогда будет, люди-то уже погублены! А КТО ВИНОВАТ, ЧТО ТАК ОБЕРНУЛОСЬ? Я, ТЫ, ВСЕ МЫ! Только ты, может, побольше, а я поменьше, а кто-то и совсем больше. Вот где, паря, корень всему! Веры нам стало мало, да не то, что мало, а просто никакой. А вот как японца бить, немца — тогда и нас видють, зовут, да ещё и пихають. А что пихать-то, мы и сами с понятием. Сами знаем, где и что. Может, и не так я говорю, может, чего и не понимаю, а вот что народ — это сила, что на народе всё держится — об этом и Ленин говорил, а сейчас об этом забывают!

Поделиться с друзьями: