Восемнадцатый скорый
Шрифт:
— Нешто у Емельяновых такой! Ихний Борька и пониже, и пожиже.
Я не мог больше вынести этих смотрин и разговора, который велся словно в присутствии глухого, сбросил пиджак, взял у женщины, стоящей ближе других ко мне, вилы.
— Попробуй, милый, попробуй, — согласилась охотно та.
Я подхватил вилами сено.
— Только смотрите не надорвитесь в горячке, — услышал насмешливый, звонкий голос за спиной.
Забросив навильник на верх копешки, обернулся к насмешнице.
Это была девчонка восемнадцати — двадцати лет: в клетчатой ковбойке, спортивных брюках, закатанных до колен, судя по всему, языкастая, подвижная. Она и сейчас, видимо, собиралась поддеть меня, но, встретившись с моим взглядом, тотчас примолкла.
Женщины, к счастью, вскоре потеряли интерес к моей персоне, даже, казалось, совершенно забыли про меня.
Бегать с вилами было непросто. Я вспотел и скинул сорочку, но сухие былки горячо жгли шею и грудь, и я потужил, что поступил так неосмотрительно, но идти на попятную было стыдно, как, впрочем, и сознаться в том, что навильники с каждым разом становятся тяжелей. Стараясь не подать виду, я продолжал нанизывать сено на свои вилы, как и прежде, и, сгорбившись, присев под навильником, трусил к копне, обливаясь липким противным потом.
К концу работы я еле передвигал ноги. Женщины, многих из которых уже знал по именам, смотрели теперь на меня как на равного. Поставив последнюю копну, они собрали вилы, грабли, узелки и двинулись в деревню… Я успел познакомиться с языкастой задиристой девчонкой Асей, от которой и узнал, что того, к кому приехал, в деревне сейчас нет. Бородин, не как другие мужики, вышел бы стоговать сено, но уехал за каким-то оборудованием для мельницы…
Я не знал, как поступить. Хоть и не люблю телеграммы типа: «Ждите — Встречайте», но, видимо, хотя бы письмом следовало предупредить Бородина. И Ася не могла мне сказать, сколько Бородин пробудет в городе.
И все же я решил наудачу заглянуть к Бородину, дом которого стоял в самом начале проулка и выделялся среди других белой шиферной крышей с высокой телевизионной антенной, напоминавшей нераспечатанный конверт. Раньше мне не приходилось видеть таких антенн.
Я открыл калитку, прошел на небольшой, тщательно выметенный дворик и, присев на пороге, достал сигарету. Позади дома был небольшой сад: яблони, сливы, кусты смородины. В саду неподалеку от омшаника стояли ульи. Хозяин, видимо, не торопился вывозить пчел за деревню, на медосбор.
За садом угадывался овраг. Такой же овраг, кажется, был позади нашего дома, стоявшего в деревне крайним. Быть может, Бородин поставил свой дом на том самом месте, где стояла тогда наша мазанка. Я встал, подошел к ограде. В детстве тот овраг пугал меня своей глубиной, — может, он и не был глубоким, просто мне, маленькому, казался таким; помню, с каким страшно-сладостным чувством, боясь сорваться вниз, крепко держась за ветви терна, заглядывал я в пугающую глубь этого оврага, по дну которого на моих глазах волк тащил задушенного ягненка. Деревенские, собравшись на краю обрыва, кричали, пугали волка, но он крупным наметанным шагом, ни разу не оглянувшись, не утишив и не ускорив бега, словно уверенный в своей безнаказанности, деловито стегал по ярко-желтой весенней глине, только что обнажившейся из-под снега.
Лопухи за оградой были мощные, на толстых стеблях, по пояс. Вот в таких же лопухах играл я с соседкой, эвакуированной из столицы. Как же все-таки звали ее? Я упорно вспоминал имя. А что, думал я, зная имя, можно без труда установить ее адрес. И приехать к ней…
Ну хорошо найду, а дальше что? Что я скажу ей? Вспомнит ли она, теперь уже взрослая женщина, того, меня, не покажется ли ей смешным и вздорным мой лепет о наших детских шалостях и забавах.
Но как же все-таки звали ее? Не помню. Забыл. Да и сколько мне было тогда? Пять с небольшим? Шесть? Возраст, что и говорить, шаткий, чтобы крепко и верно удержать что-либо в памяти. Но ее-то я запомнил. Может, потому, что она была первой девчонкой в моих играх, первым товарищем. Местные жители не очень жаловали эвакуированных вниманием, относились к ним настороженно, словно боялись, что те попросят у них чего-нибудь лишнего. Соседи были такими же, как и мы, чужаками в этой деревне, и это обстоятельство, наверное, сдружило наших матерей, а нас, ровесников, свели общие игры.
Я не помню, какие игры были у меня до ее приезда. Да и были ли вообще они? Я все время держался возле взрослых. Особенно любил бегать к трактористам, возился с ними в солидоле, мазуте, ходил таким же чумазым, как они. Помню, меня и звали-то Вася Мазурик. Странно, но прозвище это было приятно мне. Распирало от гордости. Я готов был днями ходить немытым, если бы не мать. Схватит за руку — и к чугунку с горячей водой и трет безжалостно щеки, шею, руки мыльником — травой, заменявшей мыло.
С приездом ее я словно забыл про машинный двор, стал держаться поближе к ее дому. Мать не могла понять перемены, что произошла со мной. Меня же безудержно тянуло к этой приезжей девчонке, которую я, кажется, впервые увидел в лопухах за нашим домом. Земля под лопухами была изрыта курами. Они купались в пыли, зарывались в эту пыль, блаженно вытянув лапы, прикрыв мутной пленкой глупые пуговки глаз.
В лопухах, в теплой пыли, усеянной пухом линявших кур, я собирал потерянные ими крупные белые яйца, складывая их за пазуху.
Все тут, в лопухах, было таинственно, загадочно. В них можно было затеряться, укрыться от глаз взрослых. Наши игры мы держали в тайне, боясь, что, узнав о них, взрослые запретят нам сюда забираться.
В тех наших потаенных играх девочка была матерью, я же, как и следовало, отцом. Завернув в тряпицу морковку, девочка баюкала нашу маленькую дочку, подражая кому-то из женщин, знакомых ей. Мои обязанности были смутны. Я должен был ходить на работу — забираться в дальний угол и оттуда спустя какое-то время кричать, что иду домой. Как и подобает жене, она встречала меня, ставила обед, протягивая калачики, нащипанные тут же, под лопухами.
— Что же ты не ешь? Не нравится? — спрашивала строго она. — Мы с дочкой так старались. Правда, доченька?
У нее, кажется, были зеленые, хитрые глаза. Я стыдился ее, и она чувствовала это. Я ел калачики, нахваливая ее обед.
Лопухи доходили почти до самого выгона, избитого копытами коров и коз. Покормив меня и закрыв наш дом, девочка говорила, что пора встречать из стада нашу корову.
Мы подползали к самому выгону и, присев в лопухах, затаившись, не спускали глаз с шумно, горячо дышащих, лениво двигающихся коров. Для себя в этом стаде мы выбрали самую большую и красивую пеструю корову.
— Вот и наша Зорька! — радостно вскрикивала девочка.
У нее было богатое воображение. Присев на корточки, она принималась как бы доить корову, упрашивая ее стоять смирно, отдавать все молоко. Она доила Зорьку и, положив рядом дочку, уговаривала ее не плакать, потерпеть чуток, пока она не управится с коровой.
— Стой, зловредная, — говорила сердито девочка. — Что тебе не хватает? Или мало поела, нахалка?
Тем временем, пока она доила Зорьку, я обязан был нарвать травы для этой ненасытной прорвы. Нужно было выбираться из лопухов. Я делал это всегда с неохотой. На нашем дворе вся трава была срезана серпом, мать набила этой травой большой матрас, на котором спали мы. Приходилось красться через дорогу к Ноздрихе, прозванной так за красный нос. Я боялся эту рослую, шумную женщину, но больше всего на свете боялся ее петуха-драчуна с рваным гребнем, с тяжелыми костяными шпорами.
Торопливо оглядываясь по сторонам, я рвал траву, обжигая ладони, и, не чуя под собой ног, летел назад, в лопухи.
— Где ты пропадал так долго? — напускалась на меня девочка. — Мы уже с дочкой двери хотели запирать. Ну ладно, ужинай, пропащий…
Не помню, как долго продолжались наши игры. Но однажды, придя в лопухи, я не застал ее там. Я ползал между толстых мясистых стеблей и звал ее. Думал, что она хитрит, прячется где-нибудь рядом. Я стал сердиться, кричать, что хватит ей скрываться, что все равно я вижу ее, что пора ей выходить. Но она не отзывалась.