Воскресение в Третьем Риме
Шрифт:
– Ежели работающему отдать все, что он заработал, ему работать негде будет.
Из дальнейших Киндиных реплик Платон понял, что Киндя высказался так о прибавочной стоимости. Хозяин, конечно, присваивает прибавочную стоимость, но тратит он ее не на себя, а на дело, а дело граничит где-то даже с умным деланием, хотя умное делание свято, а дело греховно и требует сперва покаяния, а потом искупления. (В своем позднем пересказе Платон Демьянович старательно подчеркивал все эти противительные «а».) И незаметно Киндя принялся вовлекать Платона в свое дело: то поручит ему перевести какое-нибудь письмо с немецкого или на немецкий, то предложит ему проверить какие-нибудь счета, за что Платон брался с не меньшим усердием, так как математикой никогда не пренебрегал и откликнулся на эти свои юношеские занятия в поздней книге, включив туда главу под названием «Финансовый гений тамплиеров». Кстати, Платон углубился в английский язык и довольно скоро усовершенствовался в нем, хотя читал не столько Адама Смита, сколько Беркли, Свифта и Карлейля, но деловую переписку Кинди то ли с английской, то ли даже с американской фирмой, заинтересованной в пушнине, вскоре взял на себя.
Так явился новый повод для Натальиных материнских тревог. Наталья не знала, как ей отнестись к сближению своего сына с Киндей. Добро бы Платон только читал ему божественные книги, но он уже работал на Киндю как простой конторщик, бойко щелкал на счетах, проверяя счета, и приказчики величали его как старшого Платон Демьянович. Были и другие знаки Киндиной доверенности, настораживавшие Наталью. Киндя советовался с Платоном, запершись у себя в «кибинете», как он говорил, и все чаще принимал решения, как Платошка подскажет. Но Платошкой он называл своего любимца только в разговоре с Натальей, а на людях со всем возможным и невозможным для Кинди вежеством обращался к Платону Демьяновичу. Очевидно, Киндя ценил в Платоне не просто начетчика или книжника, он наслаждался его проницательностью, которую сам же исподволь прививал. А главное, слепнущий Киндя доверял Платону, и это особенно пугало Наталью, знавшую, чем, бывало, оборачивалось Киндино доверие. Наталья по-настоящему ужаснулась, когда Киндя вряд ли всерьез обмолвился, что по соболиным делам на Енисей, кроме Платошки, и послать некого. Она-то помнила, как он послал на Енисей родного сына, чтобы тот не вернулся никогда. Не использует ли он Платона в каком-нибудь сомнительном деле, а потом… Кто его знает… Но опасения Натальи были неосновательны. Платону Киндя приписывал то, чего не находил в Гордее: европейскую образованность в сочетании с американской деловитостью, как впоследствии выразился бы Сталин. Впрочем, за деловитость Киндя принимал ненасытный интерес Платона к чему угодно: и к негоциям Кинди тоже. Правда, Киндю озадачивало, почему Платон никогда не просит у него денег, хотя мог бы и попросить, поскольку было за что. Неужели пренебрегает? А если пренебрегает, то чем или кем: деньгами или самим Киндей? При этом на бессребреника Платон тоже не был похож, и Киндя подозревал даже, не пренебрегает ли смышленый «вьюнош» мелкими подачками, чтобы со временем заграбастать все, но, странное дело, даже эта мысль Киндю не возмущала, а вызывала что-то вроде сочувствия, чуть ли не уважение, усугубляя Киндину симпатию к Платону А и впрямь, если не Платон, то кто же? Надо прямо сказать, что Киндя не был скуп и дорожил не столько деньгами, сколько своим искусством наживать их, ничуть не обольщаясь насчет того, что искусство это грешное, а то и преступное. У Кинди было твердое намерение со временем оставить все свое богатство и уйти в строжайший затвор на покаяние. Он уже и скит себе для этого облюбовал где-то за Енисеем, ближе к Лене, и если бы послал туда Платона, то не просто по соболиному или золотому делу, но и для того, чтобы Платон, знающий силу в святоотеческих писаниях, обревизовал этот скит: спасешь ли по ихнему уставу душу или нет. Но не то что в Сибирь, а и в Москву в гимназию отпускал Киндя Платона все с большей неохотой, и Наталья не то чтобы успокоилась, но лишь с некоторым облегчением согласилась, когда Киндя поручил Платону заниматься летом с Олимпиадой немецким языком (французскому ее учила сама Наталья).
Платону минуло в то время семнадцать лет, Липочке исполнилось одиннадцать. То была рыхлая, светленькая, с пышной косой девочка, не слишком подвижная, но очень послушная. Одна Наталья знала, что у нее на душе. Наталья должна была позаботиться, чтобы девочка как можно дольше не узнала того, о чем она давно догадывалась. Девочка занималась немецким языком добросовестно, как делала все, но в изучении французского успевала больше, быть может, благодаря постоянному общению с Натальей, которую она называла матушкой, как в свое время сама Наталья называла княгиню Нину. Да и Платон учил Олимпиаду с прохладцей, не слишком ею заинтересованный, так как мысли его в то время были заняты совсем другим (другой?). Об истинном направлении его тогдашних мыслей свидетельствует небольшое эссе, как теперь бы сказали, сохранившееся в бумагах Платона Демьяновича. По-видимому, гимназист Чудотворцев намеревался написать сочинение по литературе, но потом раздумал его представлять и хорошо сделал. Собственно говоря, это первый философский труд Чудотворцева. Сочинение называлось «Странная история Софии», и в таком названии, несомненно, присутствовала «Странная история» Тургенева, которой Платон уделял в своем юношеском трактате пристальнейшее внимание. Молодой философ анализировал функцию имени София в новейшей русской литературе и начинал, естественно, «Горем от ума». Выводы гимназиста Чудотворцева были весьма своеобразны и, конечно, радикально отличались от прописей гимназического курса. Чудотворцев считал настоящей героиней грибоедовской комедии Софью, перед которой, естественно, сходит на нет книжный резонер Чацкий, этот патетический двойник Репетилова. Во-первых, Софья способна на поступок, даже на подвиг. Разве не подвиг для дочери Павла Афанасьевича Фамусова полюбить бедного молодого человека вопреки отцовской декларации: «Кто беден, тот тебе не пара»? Далее Платон высказывает любопытные соображения по поводу того, какими сугубо личными мотивами руководствовался Грибоедов, предпочитая Софье Чацкого, отчего пьеса определенно проиграла в отношении драматическом. Ибо пьеса только выиграла бы в художественной достоверности и в драматизме положений, если бы вопреки любым обстоятельствам Софья осталась верна своему скромному избраннику, как и если бы она в нем разочаровалась. В «Горе от ума» Софья (София) представляет… философию, более того, она и есть истинная философия того времени. Легко усмотреть в этом пассаже наивный педантизм гимназиста-классика, помешавшегося на греческом языке и принимающего игру слов за высокую философию, но на самом деле перед нами первый, доподлинный, записанный чудотворцевский парадокс. Уже тогда Чудотворцев любил обосновывать свои парадоксы цитатами. Нельзя отказать Софье в образованности. «Ей сна нет от французских книг», – признает Фамусов. (Когда я читал это место, мне самому вспомнилась моя крестная Софья Смарагдовна, сказавшая мне, трехлетнему: «Я не соня, я никогда не сплю».) Очевидно, Софья усвоила философию Руссо; лучше сказать, она ее олицетворяет. Она любит Молчалина, ибо открывает в нем естественного человека, не испорченного культурой. (Как портит человека книжная культура, Софья могла убедиться на примере Чацкого.) В «Горе от ума» настоящая трагедия в том, что естественность Молчалина пренебрегает изысканной утонченностью Софьи, хотя именно эта утонченность склоняет Софью к самопожертвованию ради Молчалина, что Молчалин принимает со здоровой иронией: «Пойдем любовь делить плачевной нашей крали…» Полнокровное жизнелюбие Молчалина заставляет его предпочитать барышне служанку Лизаньку: «Веселое созданье ты! живое!» В этом с Молчалиным вполне согласен и глава дома Фамусов, также волочащийся за Лизанькой: «Ай, зелье, баловница». Так в комедии образуются два треугольника: с одной стороны, Фамусов – Лизанька – Молчалин, а с другой та же Лизанька – Молчалин – Софья. Казалось бы, наиболее угрожаемой стороной в обоих треугольниках является Молчалин, но эта ситуация из тех, о которых говорят: «Образуется», ибо не только дочь, но и ее ультраконсервативный отец оценивает Молчалина по достоинству:
Один Молчалин мне не свой, И то затем, что деловой.И действительно, в деловых качествах Молчалина сомневаться не приходится. (Здесь при всей философической иронии у дотошного гимназиста прорывается глубоко личная нотка: своим «образуется», повторенным неоднократно наперекор школьной стилистике, он кого-то успокаивает, Наталью ли Васильевну? Себя ли? Дело в том, что его собственная ситуация в доме Кинди напоминала, как увидим, только что обрисованную.) Там, где Грибоедов увидел Молчалина, – продолжал Платон, – Стендаль увидел бы Жюльена Сореля. (Чем не Молчалин в доме герцога де ла Моль, а Матильда де ла Моль чем не Софья?) Но в отличие от Жюльена Сореля Молчалин не убьет любимую женщину и непременно сделает карьеру Чацкий – разрушитель, а Молчалин – созидатель. На Молчалиных держится Российская империя. И не исключено, что Софья станет еще его женой, не отказываясь при этом и от услуг Лизаньки, необходимых, может быть, обоим супругам в счастливом браке. (Этот юношеский цинизм определенно предвосхищает В.В. Розанова.) Переселение «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов» наверняка оказалось бы целительным для Софьи. Прикоснувшись к родным, патриархально-матриархальным корням, она «была бы верная супруга и добродетельная мать». Но возможен для нее и другой путь, пусть даже не для нее самой, но для ее аналога, для все той же Софии в другое время. Не таково ли происхождение тургеневской девушки, попадающей в «Странную историю» и заходящей гораздо дальше. А пока следует признать горе от ума или горе уму перед лицом Софии Премудрости. Недальновидный «ум» обнаруживает перед ней свою несостоятельность, ибо пути Премудрости неисповедимы, и только апофатическое смирение русского человека, обозначенного именем Молчалин, постигает Софию Премудрость, чуждую громогласному болтливому «уму».
Последний вывод может показаться несколько натянутым, но в нем уже прослеживается типично чудотворцевский ход мысли, заранее пародирующий к тому же сам себя. Но юный Чудотворцев на этом не останавливается. Он определяет еще одну функцию Софии. У Грибоедова она, как у Пушкина, «с французской книжкою в руках», и автор этой книжки не кто иной, как Руссо. У Достоевского София читает Евангелие Раскольникову пусть в лице Сони Мармеладовой, но все-таки она, София, читает о воскресении Лазаря, а ведь главный вопрос «Преступления и наказания», задаваемый, кстати сказать, следователем Порфирием: «И-и в воскресенье Лазаря веруете?» Раскольников совершает преступление, потому что отвечает на этот вопрос то так, то этак. «Я не верю в будущую жизнь», – говорит он Свидригайлову, а Порфирия (не самого ли себя?) пытается убедить: «Ве-верую». Уверовать в будущую жизнь – для убийцы искупительное наказание, невозможное, если бы не София, сопровождающая его, когда он идет на каторгу. И Степану Трофимовичу Верховенскому после его ухода читает Евангелие опять-таки София (Софья Матвеевна), книгоноша. Она так и несет Евангелие или крест, и Степан Трофимович, сам чувствующий себя одним из бесов, готов идти и проповедовать Евангелие вместе с нею, а она, София, заверяет: «Ни за что бы я их не оставила-с».
И наконец, в «Странной истории» юродивого Василия Никитича сопровождает все та же София, еще в свою «бытность барышней» знавшая: «Мертвых нет!» А Васенька сперва и показывал мертвых, подтверждая это. «Великой премудрости человек», – говорит о будущем юродивом трактирный слуга, невольно высказывая сокровенное: Васенькой владеет Премудрость Божия, он принадлежит Софии, она-то и уводит его в странствие. Так, Симона волхва сопровождала во времена апостольские то ли Елена Троянская, то ли падшая София. И на Святой Руси София Премудрость Божия сопровождает Раскольникова на каторгу, Степана Трофимовича на его евангельском пути, хоть он и не успевает на этот путь вступить, но зато по этому пути твердо идет юродивый Василий Никитич, и на постоялом дворе прежний светский знакомый узнает Софию по глазам: «Она быстро обернулась и уставила на меня свои голубые, по-прежнему неподвижные глаза». Дома она ходила в голубом платье, а на бал приехала с бирюзовым крестиком. У Софии даже крест голубой. И в «Преступлении и наказании» у Софии голубые глаза, ее вечная примета. Что-то выстраданно-лирическое звучит при этом в сочинении Платона. Голубому облачению Софии Премудрости Божией уделят впоследствии пристальнейшее внимание П.А. Флоренский и Вячеслав Иванов: «Твоя ль голубая завеса…» А «Странная история Софии», написанная гимназистом Чудотворцевым, увенчивалась цитатой из Тургенева: «Я не понимал поступка Софи, но я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, так же пожертвовавших всем тому, что онисчитали правдой, в чем онивидели свое призвание».
Платон не представил своего сочинения гимназическому учителю литературы и, как сказано, хорошо сделал: за такое сочинение могли из гимназии исключить. Зато Платон показал «Странную историю Софии» своей матери, может быть, чтобы успокоить ее, чему были причины, но это Платону вряд ли удалось. Думаю, что, читая, Наталья Васильевна вспоминала свое девичье сочинение про Демона, то улыбалась, то хмурилась, а под конец все же нахмурилась. Она не могла не знать, что у ее сына далеко зашедший роман с женщиной по имени София, и у матери были основания бояться женщины с таким именем. Наталья Васильевна видела, что среди женщин Платон ищет Софию и не может устоять перед этим именем, какою бы опасностью ни грозила ему та, кто его носит, может быть, совершенно случайно, хотя бывают ли случайные имена, так-таки не оказывающие никакого воздействия на своих носителей (носительниц)? Эта София была земской фельдшерицей в Лыканине. Она была старше Платона лет на шесть, и о ней ходили слухи как о нигилистке. Это знакомство Платон, возможно, унаследовал от Раймунда и Софии Богоявленской (опять София, к тому же арестантка, ссыльная). Но земская фельдшерица не была, что называется, первой любовью Платона, а то, что предшествовало этому роману, вызывало у Натальи не просто материнскую ревность, но настоящую брезгливость, если не гневное отвращение.
Киндя приглашал Наталью, чтобы она заботилась только об Олимпиаде, но фактически на ее попечении оказалась вся его усадьба за исключением гостиницы «Услада», которой ведал сам Киндя. Как сказано, Наталья с Платоном жила в своем отдельном доме, а не в Киндиных покоях, где хозяйничала другая. Киндя называл эту другую то стряпкой, хотя она уже давно не стряпала, то подтирашкой, так как ненавидел все напоминающее барский обиход и слышать не хотел ни о каких горничных. Но ни для кого не было секретом, что эта стряпка-подтирашка приходит в Киндину спальню на ночь и днем нередко надолго уединяется с ним. Наверное, Наталья нахмурилась, прочитав в сочинении Платона, что София, сопровождавшая юродивого Васеньку, назвалась Акулиной. Киндину фаворитку звали именно так. Киндя называл ее Акулька или просто Кулек. И она действительно походила на туго набитый кулек: ядреная, рыжеватая, с раскосыми глазами, как у многих уроженок подмосковных Вялок, в чьем облике финское сочетается с монгольским. Акулька взяла в привычку слушать за дверью, как Платон ломающимся голосом читает Кинде писания святых отцов. Чтение это производило на нее впечатление более глубокое, чем можно было бы подумать, и за это впечатление она отплатила Платону по-своему: зазвала Платона в свою клетушку, молча задрала перед ним подол, и остальное не заставило себя ждать. То ли Акулька выразила таким образом благоговение перед книжным отроком, то ли она перенесла на него житийные повествования о том, как святые падали и спасались, мол, это не грех, а только падение, как говорят у старообрядцев, а может быть, она боялась, что Платон приобретает чрезмерное влияние на слепнущего Киндю, и надеялась, что, прослышав о произошедшем, Киндя прогонит своего любимчика со двора, а тогда, Бог даст, и Наталья уйдет. И действительно, как раз в это время Киндя напугал Наталью, заговорив о том, что ему по соболиному делу некого послать в Сибирь, кроме Платона. На самом деле Киндя души не чаял в Платоне и не представлял себе жизни без него. На свой лад он хотел польстить Наталье, и разговоры о сибирской поездке Платона завершились неожиданной концовкой: «Эх, окрутить бы их поскорее!» Наталья растерялась и не нашла что сказать, сообразив, что речь идет о Липочке и Платоне.
Она успокоилась при мысли, что даже за Киндины деньги никто не окрутит десятилетнюю с шестнадцатилетним. Неизвестно, за кого она при этом больше тревожилась: за своего сына или за сиротку Липочку. Но должны были пройти годы, и Наталья утешалась мыслью о том, что еще ничего не решено. Киндя был другого мнения. Он все решил, решенья своего менять не намеревался, и с его волей Наталья постепенно свыклась.
С каждым годом все менее охотно отпускал Киндя Платона в город на зиму. На историю с Кульком Киндя то ли закрывал глаза, и без того почти ничего не видевшие, то ли мирился с прытью будущего зятя. Тем не менее скрепя сердце Киндя не препятствовал поступлению Платона в Московский университет, понимая, что это необходимо для его социального статуса.
Платон избрал своей специальностью классическую филологию, еще в гимназии достигнув известного совершенства в изучении древних языков. В университете Платон блеснул мистификацией, убедив ученый мир, что Гераклиту принадлежит максима: «В логосе хаос, в хаосе логос». Греческий язык максимы был так искусно стилизован, что никто не мог разоблачить Платона, пока он сам не признался в мистификации. Любопытно, что признание в мистификации навлекло на Платона больше нападок, чем сама мистификация, так как многие филологи уверовали в принадлежность Гераклиту чудотворцевской максимы и, напротив, сочли претенциозной мистификацией и чуть ли не плагиатом само разоблачение мистификации, как это не раз будет случаться с Чудотворцевым впоследствии.
В память о первой серьезной философской работе Чудотворцева названа эта глава его биографии. Работа называлась, как вы представляете себе, «Платон и София», примыкая вплотную к «Странной истории Софии», что, правда, могла заметить лишь Наталья Васильевна. В этой работе молодой философ прослеживает историю слова «София» в ранней греческой традиции, пока еще не сопоставляя этого слова с древнееврейским «Хохма». Это сопоставление придет позже, когда Платон прослушает курс древнееврейского языка в Духовной академии и возьмет несколько уроков у Гавриила Правдина, он же Варлих, учившегося читать «Тору» и «Зогар» у знатоков.