Воспоминания графини Антонины Дмитриевны Блудовой
Шрифт:
Всей душою преданный великому человеку, «кем наша двинулась земля», упоенный славою славного времени, ослепленный блеском этого нового мира, открывавшегося перед изумленным взором тогдашней молодежи, во всем обольстительном очаровании науки, силы и гордости человеческой, во всей распущенности нравов и во всем разгуле ума, прадед мой вполне увлекся духом времени или, лучше сказать, духом своего полувоенного, полупридворного кружка, и унесся, может быть, далее других в открытую пучину вольнодумства, почти до отрицания Всемогущего Бога. Его портрет остался у нас. Лицо смуглое и черные, умные глаза, стриженные по-европейски волосы, бритая борода, небольшие усы, костюм немецкий, — придают ему какое-то сходство с самим Петром І-м; но нет открытого и отважного взгляда Петра. Тонкое, слегка насмешливое выражение веселых, несколько прищуренных глаз, и улыбка (далеко неидеальная) довольно грубого рта, у человека, насладившегося своею молодостью без слишком большой разборчивости и сдержанности, носят отпечаток скептицизма и страстности. А все-таки есть что-то привлекательное в этом лице: — это человек недюжинный, этот человек участвовал в оргиях Петра и в пирушках Феофана Прокоповича; но этот человек находился тоже неотлучно при Петре во всю Шведскую войну, и на море на галерах, и на сухом пути, в битве под Полтавой; и по кончине Петра не пожелал более служить, оплакивая, в страстном порыве горести, полководца и царя, которому поклонялся и которого любил, как гения и героя. В какое время именно, не знаю, — в правление ли Меншикова, или Долгоруковых, князь Николай Петрович жил спокойно в отставке в своем семейном кругу (он был женат на Шереметевой), как вдруг, в один прекрасный день, его арестовали и посадили в Петропавловскую крепость. Он не имел ничего на совести и не мог понять, какую на него взвели клевету; ему, разумеется, ничего не объявляли. Это впрочем было обыкновение того времени; но обыкновенными тоже вещами считались тогда пытка и казнь смертная, во всей разнообразности жестокого воображения и жестоких нравов тогдашних. И вот, оторванный от жены и детей, от удобств своего барского дома, князь Николай Петрович, безвинно обвиненный, томился в безмолвном уединении каземата, в безвестности равно о близких своих и о недругах, погубивших его, и в тревожном ожидании мучений и казни, но не искал утешения в забытой им, утраченной вере, опираясь лишь на горделивое сознание своей юридической невинности. Долго, оставленный всеми, без занятия, без книг, без сношений с людьми, упорно крепился он, как философ и стоик, против случайностей жизни и против коварства человеческого, гордо вооружаясь бесплодным терпением, безнадежным презрением к ударам слепой Фортуны — классической богини, вычитанной им в виршах и прозе подражателей эллинских поэтов.
Время шло тяжело и медленно, и никакой перемены не приносило за собой в положении мнимого государственного преступника. Однажды, после длинного, бесконечного дня, проведенного в размышлениях и догадках о вероятно роковой развязке своей судьбы, князь заснул. Уже давно перестали являться ему, даже во сне, прежние светлые картины и лица; уже давно самые сновидения его заключались в тесной рамке каземата; даже спящего воображение уже не имело силы унести его из плена, возвести от тли. Так и на этот раз, во сне князь Николай Петрович увидел себя к своем тесном сыром, тюремном жилье; но мрак темницы редел, как редеет темь в ночи, перед рассветом, гораздо прежде тем займется заря, — и душная атмосфера, как будто легкая струя воздуха, тянула сверху, и ему стало свободнее дышать. Смутное, тревожное предчувствие охватило его, он ожидал чего-то или кого-то, и волнение давно забытой надежды овладело им. Дверь отворилась без обычного скрипа, без раздражающего звука ключа и замков, и вместо единственного посетителя его; очередного караульного, предстал пред ним «некий древний, благолепный муж». Лицо его сияло такой чистой, жалостливой любовью; такой тихий свет и такая атмосфера покоя окружали его, что спящий не мог себе дать отчета в подробностях явления, черты, одежда, все ускользало в неопределенности, перед светозарным выражением любви, кротости, жалости на этом лице. В радостном изумлении смотрел на него князь, и безмолвствовал; и вот послышался тихий, но сладко-внятный шепот: «Ты не спишь, князь Николай», сказал гармонический голос; «ты не спишь, но очи твои держатся, и ты не видишь ни своего положения, ни ожидающей тебя судьбы. Судьба твоя в твоих руках. Ты напрасно ищешь причины твоего заточения в злобе или происках врагов. Люди здесь слепое орудие; твоя печаль не к смерти, не к смерти; а к славе Божией. Князь Николай, забыл ты Бога! Обратись, прибегни к молитве! И Тот, Кто разрешал узы святых Апостолов и отверз темницу их, Тот выведет и тебя отсюда, и возвратит тебя твоей сетующей, молящейся семье». — Князь проснулся, вскочил с постели; все было темно, пусто и сыро в каземате по прежнему. Не было следов видения, но что-то необычное зашевелилось в его душе; смутные воспоминания детства и сладких минут доверчивого умиления, когда в первое число месяца служили дома всенощную, или когда освящали воду накануне Крещения Господня, или когда стоял он полусонный, но радостный подле матери в их приходе со свечою и вербою в руке… Прочь это ребячество подумал он. Неужели я так слаб и опустился в этой темноте и скорби, что стану верить снам и молиться на иконы святых? А порадовалась бы этому малодушию моя бедная княгиня Анна Васильевна: она так часто уговаривала меня хоть «Отче наш» прочесть с нею, когда она усердно клала земные поклоны перед кивотом своим, со всею набожностью своего Шереметевского рода.
Так отшучивался от впечатлений сна князь Николай Петрович; но эти впечатления его преследовали весь день и, вспоминая неземную красоту явившегося ему старца, он невольно искал сходства с знакомыми ликами, изображенными на иконах на стенах Московских церквей. Однако гордость и упрямство взяли верх, и не прочел он ни одной молитвы, даже не сказал про себя со вздохом «Господи помилуй!»
Опять потянулись долгие дни, и ничего не случилось, что бы могло прервать однообразное томление тюремной жизни. Уже впечатление необыкновенного сна сглаживалось из памяти князя, вполне возвратившегося к своему безутешному стоицизму, как вдруг опять повторился тот же сон, во всех своих подробностях; только сияющий лик старца как бы подернулся грустью, и он с тихим упреком выговорил князю за его неверие.
Князь Николай Петрович был потрясен. Так много времени прошло после первого сновидения; воспоминание и даже впечатление этого сна так изгладились из его памяти, что явление нельзя было приписать его собственному воображению. Неужели тут есть что-нибудь сверхъестественное? На этот раз он был вполне озабочен, и мысль его была беспрестанно занята видением; но покориться, смирить себя и свою гордость, заплакать и молиться он не хотел и упрямо крепился. Но он уже не знал душевного покоя, и через несколько ночей опять увидел чудный сон. Лучезарный старец предстал по-прежнему пред ним, но строгость лица его поразила князя. «Очи твои держатся и сердце окаменело, князь Николай», — сказал он, — «а время идет, срок близок: кайся и молись! Ты мне не веришь, ты не веришь в Пославшего меня; поверишь, может быть, вещественному доказательству истины моих слов. Когда поведут тебя на ежедневную прогулку в равелин, идучи по коридору, взгляни на третью дверь от твоего каземата; над нею повешена икона. Попроси офицера снять ее и дать тебе, это образ Казанской Божией Матери. Возьми его, молись, проси заступления Пречистой Девы Богоматери. И опять говорю: веруй, проси, и просящему дастся; будешь освобожден и возвращен семейству, которое молится за тебя. Это мое последнее посещение; меня ты не увидишь более. В твоих руках твоя судьба; выбирай: позорная смерть, или свобода и долгая, мирная жизнь»!
Сновидение исчезло, и с пробуждением закипели мысли и чувства у князя Николая Петровича. Невольно, неодолимо вливалась вера в душу его; и как не боролся с самим собою, надежда и молитва воскресали в его сердце, хотя гордость не допускала еще слов на его уста. День, другой, он шел по коридору, и только досчитывал до третьей двери, но крепился и не поднимал глаз вверх. Однако не утерпел, и один раз решился посмотреть. Какой-то маленький, темный четырехугольник точно чернел над дверью; но князь не погрешил против дисциплины: ничего не спросил у дежурного офицера; однако этот четырехугольник тянул и манил его к себе ежедневно, а по ночам, догадки о том, точно-ли это изображение святое, и именно Божией Матери, как было сказано ему во сне, мешали ему спать. Наконец он решился попросить снять этот образ и позволить ему взять его к себе. Дежурный офицер позволил; и когда, оставшись один в своем каземате, он стал разбирать и чистить образок, вышло, что это точно изображение, называемое Казанской Божией Матерью. И это вещественное доказательство истины слов, слышанных во сне, или, скажем лучше, святое действие благодати неистощимой любви Бога к грешному человечеству, согрело сердце князя Николая Петровича и открыло ему глаза. Уверовал он, как Фома, пал ниц, и со словами «Господь мой и Бог мой!», полилась, из глубины пробужденной души его, горячая мольба и благодарение; и мир, и покой, и свет разлились в упрямом, смущенном уме. Чрез несколько дней пришел приказ возвратить его на волю; так же без всяких объяснений последовало его освобождение, как прежде, последовал его арест.
Князь Николай Петрович взял с собою образ, сделал на него золотой оклад, и перед кивотом, куда поставил его, он читал с своею княгиней «Отче наш» с такою же верою и усердием как сама Анна Васильевна, дочь благочестивого Шереметевского дома. И конечно, отец мой и мать с не меньшей теплотою и чистотою веры молились перед этой фамильной святыней, которою дед мой благословил свою любимую дочь, Анну Андреевну, мою мать.
Эта княгиня Анна Васильевна была дочь Василия Петровича Шереметева, родного брата фельдмаршала, первого графа того имени. Князь Николай Петрович Щербатов не только был близок к Шереметевым по родству, но и по образу мыслей и политическому направлению. Ни тот, ни другой не были приневолены Петром принять новые порядки: они сами, по доброй воле, по убеждению и увлечению, совершенно принадлежали к сторонникам европейского просвещения и всей душей предались заветным мыслям Петра. Что они «смело сеяли просвещение» и между женскими лицами своего семейства, доказывают Записки дочери фельдмаршала, кн. Натальи Борисовны Долгоруковой, написанные так непринужденно, просто и хорошо, что дай Бог и в наши дни таким русским слогом писать. К этой привлекательной и достойной удивления героини супружеской верности и любви брат ее граф Петр Борисович относился нехорошо, можно сказать, жестоко. Когда Наталью Борисовну просватали, ему было только 17 лет; отказать всесильному временщику, который умел понравиться сестре, не было никакого повода, и даже было бы небезопасно. Но политические страсти были в полном разгаре, и члены Верховного Совета, равно как и сам блистательный, высокомерный князь Долгоруков, были вообще ненавистны. Долгоруковы и Голицыны уже замышляли олигархию, а Шереметеву не полагали дать в ней участия. Он следовательно не был связан ничем, а самый план их был в высшей степени противен всему дворянству в России, как батюшка очень часто слыхал от старожилов в детстве. Смерть Петра II и падение Долгоруковых еще умножило нерасположение Петра Борисовича против этого брака, и он употребил все усилия, чтобы удержать сестру и спасти ее от грозившего несчастья. Но она страстно любила жениха и не хотела изменить данному слову в минуту недоумения, колебания, когда не знали еще, как примется предполагаемый переворот. Это благородное упрямство, кажется, поссорило ее с братом; она сама жалуется на своих родственников в своих Записках, и я никогда о ней не слыхала в детстве, как о других членах этого близкого нам семейства, и только в последствии, когда уже выучилась читать, узнала трогательную повесть ее жизни и стала гордиться мыслью, что она была родственницей наших предков. Замечательно, до какой степени были ненавистны большинству дворянства всякие попытки к олигархии, всякие аристократические выходки в России; а между тем, они-то именно и повторялись у нас — боярами-перелётами, принявшими польские воззрения во время избрания Михаила Феодоровича, равно как и полуобразованными, гладко отшлифованными на европейский лад князьями верховными, мечтавшими о шведских порядках при восшествии Анны Иоанновны, и наконец не очень высоко образованными, но весьма благовоспитанными господами наших дней, мечтающими об английской Палате Перов. Даже наши малообразованные и совсем необтесанные приверженцы молодой России, поклонявшиеся Парижской коммуне (за две недели до ее падения), за ее требование, чтобы право голосования оставалось в руках городов и лишило бы голоса этих грубых, невежественных крестьян, даже часто великие реформаторы de l’Internationale метят в олигархию, в правление меньшинства, аристократии интеллигенции, разума. Как хороша интеллигенция, увидели мы в Париже; как основателен разум, свидетельствуют посмертные Записки Герцена, так забавно разоблачающие всю несостоятельность наших эмигрантов. И на все эти попытки большинство дворян отвечало противодействием; а народ — упрямством твердого бездействия или поучительной насмешкою, как случилось еще недавно, когда, обратясь к работникам у какого-то строющегося дома в Петербурге, один из шумевших на улицах студентов 1862 года сказал: — смотрите, нас ведут в крепость! — и получил в ответ: — Туда вам и дорога! — Порою, приходилось и похуже нашей аристократии, когда случится, народ опьянеет, так сказать, теряет свое отличительное Русское свойство — здравый рассудок. Так было при Стеньке Разине, при Пугачеве, при Железняке. Вообще, масса дворянства и весь простой народ понимали доселе, что все эти предполаемые нововведения не идут к нашему строю жизни, и что много государей (даже порядочных) хуже одного даже дурного. Как будто столетия междоусобий и беспорядков и близкая гибель земли в междуцарствие оставили такие глубокие следы в истории нашей, что бессознательно проникнут ими весь русский люд и ставит единство власти также высоко, как единство земли. Дай Бог, чтобы умели осмыслить в нас эти убеждения наши учители и правители, и дали России терпеливо дойти до того нового строя политической жизни, до которого не могут достигнуть чужие народы ни кровью своею, ни своею цивилизацией; и в его же основу ляжет та вера, коей главное учение состоит в божественных словах: «Любите друг друга!» Но для такого воспитания России нужно было-бы новое министерство, которое д’Ацелио так метко называет: Ministerio dell'esempio, «министерство хорошаго примера»; а возможно ли составить хоть департамент такой при министерстве просвещения или внутренних дел? Увы, тяжелый грех берем на себя мы, все и каждый, считающие себя честными людьми и подающие такой бедственный пример нашей распущенностью, ленью, непостоянством и легкомыслием!
Господи! На какие примеры успела наглядеться Россия и с нею прадед мой, доживший до времен Елисаветы. После величия, часто запятнанного кровью и развратом, но все-таки истинного величия Петра, — пустой разврат Екатерины I, грабеж Меншикова, однако хоть некоторые отблески прошлого царствования, хоть некоторая последовательность в политическом направлении, и исполнение хоть одного из планов Петра основанием Академии Наук. Потом, за кратковременным царствованием Петра II, придворные перевороты, убивающие все надежды благоразумных последователей Петра Великого, и наконец, сплошная грязь и кровь Биронщины! Уж это было самое тяжкое испытание для тех, которые предпочитали одного государя многочисленной олигархии. В это тяжелое время, князь Николай Петрович Щербатов, бывший вторично на службе комендантом Кронштадта и вышедший опять из службы, оставил навсегда Петербург. Жизнь в новом городе Петра, при основании которого он находился, на возрастании которого такие возлагал надежды и предавался таким золотым мечтам славы и добра, жизнь в этом расцветающем городе сделалась ему невыносимою. Он воротился на жительство в Москву. Фельдмаршала графа Шереметева уже давно не было в живых; сын его жил то в Москве, то в Петербурге, в доме на Дворцовой набережной (купленном потом в удел, теперь же перестроенном для дворца великого князя Михаила Николаевича). Нынешний дом Шереметева, со своим большим двором и садом, был тогда загородным домом. Фонтанка и находящиеся за нею кварталы тогда были вне черты города и считались дачами. В последствии, дед мой купил у Апраксина дом в Семеновском полку (ныне купца Масленикова), который также считался загородным; там жил Апраксин, когда был сослан, с запрещением въезда в столицу, и туда все его друзья и родственники съезжались, чтобы веселиться и пировать с ним. Ссылка не всегда бывала в Березов. Впрочем я не уверена, что он здесь именно жил и съезжались к нему, или в другом его доме за несколько верст у «Четырех Рук». Только знаю, что дед купил дом у Апраксина, а при императоре Павле дом этот уже вошел в черту города.
Но возвращаюсь к графу Петру Борисовичу Шереметеву. Граф Петр Борисович был вообще добрый человек, нежный и родственник, как он доказал моему деду. Князь Н. П. Щербатов переехал уже на жительство в Москву, когда ему пришло время отдать на службу сына своего, моего деда, князя Андрея, и отправить 16-ти летнего мальчика в Петербург. Это было в самом начале царствования Елисаветы. Его отправили прямо к двоюродному брату уже скончавшейся матери и, живя в его доме, он скоро привязался к нему и к его жене, графине Варваре Алексеевне, урожденной княжне Черкасской, самой нежной привязанностью. Они его полюбили, как своего сына, особенно Варвара Алексеевна. Она была очень хороша собой, если судить по ее портретам, была умна, распорядительна и принесла за собою огромную часть огромного ныне Шереметевского имения. Кажется, Останкино, с его старой красивой церковью, принесено ею же в приданое. Она тоже принадлежала к дому одного из приверженцев Петровских реформ и держалась нововведений; но в то время это направление не мешало сохранять благочестивые обычаи и православные верования и предания, и даже многие уродливые привычки старины, так напр.: когда она с мужем ездила в Москву, в одной карете с нею ехала дура, а с графом шут. Эти путешествия требовали больших приготовлений, и дед мой записывал для нее все распоряжения. Что-то среднее между маршрутом и церемониалом одного путешествия долго хранилось в бумагах у матушки, пока не украли у нас шкатулки с фамильными бумагами (воображая вероятно, что в ней были деньги или драгоценности). В то время, конечно, поездка в 700 верст по ухабам, пескам и бревенчатой мостовой выходила настоящим путешествием, и даже затруднительным и тяжелым. Зато люди богатые и знатные, как Шереметевы, ехали целым караваном. Вперед отправлялся повар с целой походной кухней и провизией; с ним отправлялся дворецкий с винами, столовым бельем и серебром. Еще раньше отправлялся обойщик с коврами, занавесками, постелями и бельем. В городах доставали квартиру для ночлега или у знакомых, или у зажиточных купцов, как и теперь люди с протекцией (дружеской или служебной) принуждены делать в глуби России. В деревнях выбирали почище избу и отделывали коврами и занавесами до приличного и опрятного вида. Потом уже отправлялись господа с шутами и карлицами, с детьми и няньками, гувернерами и гувернантками, и ехали так дней 7 или 8 до Москвы. Не знаю, часто ли повторялись у Шереметева эти путешествия; но дед мой, во всяком случае, не мог часто сопровождать своих родственников, потому что был на службе, а именно в Измайловском полку. У Шереметевых тогда еще не было сыновей, а через полтора года после его переселения к ним, родилась у них дочь Анна Петровна, которую князь Андрей полюбил с ее рождения, как дочь, как сестру, как друга, и которая была для него главным предметом заботы сердечной, радости и любви до самой ее смерти. Был ли он влюблен в нее? Такой ли любовью она ему отвечала? Если и было так, что они сами не подозревали этого. 18-тью годами старше ее, он вероятно все еще видел в ней ребенка, которого он лелеял и нянчил почти с ее рождения; она в нем видела и друга, и пестуна; да в то время их родство считалось слишком близким, чтобы помышлять о браке, и также мало приходило в голову влюбиться в двоюродную сестру или племянницу, как в сестру родную. Можно судить разно об этом предрассудке, но конечно им упрочивались и размерялись родственные связи семей, и так как мы еще далеко не дожили до христианской любви между всеми людьми, всех стран мира, о которой толкуют космополиты: то было не дурно поддержать этот обширный круг родства, равно как и более обширный круг единства народного, которое тоже презирают люди, находящие все это слишком узким для них, хотя большею частью они любят и поклоняются всему человечеству, представляемому в себе самих только, со всею гордостью своего колоссального и благовидного эгоизма. Но дедушка и Анна Петровна любили друг друга просто, крепко и неизменно, как брат и сестра, и ее портреты в разных возрастах и в разных нарядах остались у меня до сих пор свидетельством их дружбы. К сожалению, переписка их, очень большая, потеряна тоже в украденной шкатулке. Я в детстве слышала об Анне Петровне, как об очаровательной женщине; но по портретам нельзя судить об этом: на них у нее хорошие, хотя небольшие, черные глаза, смуглое, оживленное лице и маленькие, тонкие, красивые руки; но черты не хороши. На гробнице ее, в Лазаревской церкви Невской Лавры, надпись гласит: «была фрейлиной премудрой монархини, но была не долго». К ней сватался богатый и знатный, отчасти можно сказать и знаменитый, граф Никита Иванович Панин. Это была совершенно приличная партия для богатой и знатной невесты; родители ее благословили и помолвили. Дедушка, как старший брат, одобрил и поддержал выбор. Все были довольны, кроме одной женщины, и мне неизвестной, которую граф Панин покинул для Анны Петровны. Это было в то самое время, когда в Петербурге свирепствовала повальная болезнь — оспа и когда императрица выписывала из-за границы вновь открытое предупреждающее средство — вакцину. Болезнь эта поражала ужасом, многих уложила в гроб, но еще больше людей изуродовала, и, разумеется, молодые женщины особливо опасались ее. Граф Панин с нетерпением ожидал привоза вакцины, торопил, выписывал и уговорил невесту при первой возможности привить ее себе. Это составляло ежедневный разговор, толки, заботы; все это было известно и той несчастной, которая возненавидела невинную, не знавшую даже о ее существовании, Анну Петровну. Тогда была мода для молодых девушек и женщин высшего круга нюхать табак, будто потому, что было здорово для глаз, а в сущности вероятно ради прекрасных и миниатюрных табакерок (которых несколько осталось и у нас, после матушки). Графу Панину вздумалось подарить невесте такую драгоценную игрушку с каким-то особенно хорошим табаком. Не знаю, каким образом удалось ее сопернице исполнить злую мысль: она нашла средство достать оспенной материи самой злокачественной от одного больного, и впустила ее в табакерку. Может быть, в своей ревности, она думала только изуродовать соперницу, в надежде, что с потерей красоты она потеряет и любовь жениха; но бедная Анна Петровна, вдохнув этот яд, заразилась самой ужасной оспой и расплатилась жизнью. Для деда моего это был ужасный удар. С нею он лишился лучших радостей жизни и, кроме горести утраты, мучила его мысль, что эта чистая, высокая, благородная душа сделалась жертвою низкой зависти гнусного расчета продажной красавицы и недостойной темной соперницы. Бедная Анна Петровна и не думала ей вредить; она и не знала, что кому-нибудь помешала, приняв, по желанию родителей и по приличию светскому, предложение Панина. Так ли она должна была кончить на 24-м году свою мирную и вместе с тем блистательную жизнь? Есть утраты сердечные, тяжелые, есть утраты жгучие, жестокие, есть утраты незаменимые; но в жизни каждого человека, между многими и многими утратами, есть одна, которая переменяет всего человека, которая отрывает у него часть сердца; притупляет ум, отнимает всю упругость молодости, всю веру в счастие, от которой не справиться никогда: это есть утрата не самого близкого человека, не самого любимого, но человека самого нужнаго душе. И отчего он так нужен? От обстоятельств-ли? От влияния? От сходства-ли, от противоположности ль характеров? Трудно сказать, и себе самому не дашь ответа. Знаешь только, что будто что-то оборвалось в сердце, и на этом месте всегда останется пустота; оно и свято, и больно, и становится страшно туда заглянуть, и уже никогда не найти там душевного клада, которым так богата была жизнь! До тех пор часто расставался дедушка с Анною Петровной: он был несколько раз послан курьером в армию, и в Париже был при блистательном и распутном дворе Людовика XV, и любовался Марией Антуанетой, Madame Elisabeth и принцессой Ламбаль, во всей прелести их юной красоты, и увлекался с ними беспечною их веселостью, не предвидя ужасного исхода всего этого блеска и всех добрых намерений честного, добродетельного и великодушного Людовика XVI-го. Но среди грома войны и среди блистательных Версальских праздников, мысль его отрадно покоилась на воспоминании лучших радостей семейных, и тянуло его домой, к этой сочувственной душе, которая и вблизи и вдали делила радости его и горе, и боялась, и молилась, и торжествовала с ним и за него. Где бы он ни находился, переписка частая и откровенная, хоть немного, заменяла дорогую привычку искреннего обмена мыслей и чувств. А теперь — где найти эту ребяческую веселость и доверие, эту детскую и дружескую веру и любовь, с которыми она обращалась к нему за советом и участием, и в свою очередь поддерживала, и одобряла, и бессознательно наставляла его на жизненном пути, этим кротким, тайным, можно сказать, таинственным влиянием женского такта и любви? Алексей Петрович Ермолов, намекая на собственную жизнь, сказал мне однажды: «Если б женщины знали, какое влияние к добру или ко злу имеет непременно какая-нибудь женщина в жизни каждого мужчины, они бы не жаловались на ничтожность своего положения и были бы менее опрометчивы в своих действиях и словах».
Дед мой, кн. Андрей Николаевич испытал это влияние к доору и к возвышению и очищению души его, во всю жизнь своей кузины, а после ее смерти еще крепче прежнего привязался к ее матери, Варваре Алексеевне, которая уже давно заменяла ему родную мать. Не знаю, прежде ли смерти Анны Петровны, или в горестное время после ее потери, но князь Андрей Николаевич стал играть и проигрывать значительные суммы, расстраивая имение, наследованное после отца своего, умершего в 1758 году. Граф и графиня Шереметевы хотели вознаградить потерю и подарить ему имение в Шлиссельбургском уезде, выгодное по близости к столице; но дед мой и слышать не хотел о каком либо даже ничтожном ущербе их сыну, и решительно и неуклонно отказался, несмотря на настойчивые предложения Варвары Алексеевны и на повторение этого предложения впоследствии их сыном, Николаем Петровичем. Истинная сыновняя любовь князя Андрея Николаевича к богатым родственникам доходила до всякого самопожертвования, но не до материальной выгоды. Дед мой, равно как матушка и отец мой и его мать, были очень щекотливы на счет денег, и не раз подвергались шуткам, если не насмешкам, получая название Кузьмы и Демьяна Бессребренников. Отчасти, может быть, князю Андрею Николаевичу не хотелось воспользоваться предложением дяди и потому, чтобы не казалось, что он их располагает к себе в ущерб своему брату, князю Павлу Николаевичу. Об этом брате я ничего не слыхала ни от кого, но за то много слышала о его семействе.
Одна дочь князя Павла Николаевича, княжна Елисавета Павловна, красавица собой, была из первых воспитанниц Смольного монастыря, когда только что было основано это училище Екатериною II. По выходе из Смольного, она жила у моего деда и особенно любила мою мать, которая тогда была еще девочкой и которою она занималась, как маленькою сестрой. За то у нас в семействе сохранилась особенная любовь к ней и какое-то нежное почтение. Я хорошо помню ее в ее старости: тонкие, благородные черты, седые волосы, мягкие и волнистые в своей седине, не покрытые никаким чепцом (не знаю почему), большие, ласковые, кроткие глаза, карие с светлыми, золотистыми точками или искрами в них, как бывает в глазах карих, но не черных (не умею хорошо выразить). На ней всегда были темный тафтяной капот (douillette) и большая, теплая шаль, приколотая булавкой; подле нее стоял круглый столик, на нем серебряный колокольчик с черной ручкой Так сидела она всегда миловидная, грациозная, приветливая, но неподвижная: ее исхудалые руки были изуродованы ревматизмами, от которых она совсем потеряла движение ног. До этого состояния паралича довела ее походная жизнь в сырых квартирах и палатках, в которых ей приходилось перебиваться внутри России, в Молдавии и на Кавказе, следуя всюду за любимым мужем, где только по военным правилам дозволялось женщинам находиться. Она была замужем за Александром Васильевичем Поликарповым, хорошим генералом, побывавшим во всех походах в Турции, командовавшим отрядом на Кавказе, и бывшим потом губернатором в Твери, где у него было значительное имение, в котором они любили жить летом и в котором Елисавета Павловна отстроилась после смерти мужа.
Она была из старушек высокого круга первая, которую я узнала. Они теперь совсем перевелись, и мне кажется, что их место остается пусто. В наше же поколение слишком часто случалось видеть, как старухи сидят в одиночестве, с трудом добиваясь партнера дома, посещаемые только на полчаса, много на час времени, через день или два, своими дочерьми, внучками или невестками, приезжающими по очереди и тяжело воздыхающими от такого подвига, когда возвращаются от этих скучных старух или стариков. У нас (да и вообще в то время) не было так. Сын Елисаветы Павловны с женою жил у нее, тоже незамужняя дочь; а моя мать и отец, считая ее старшею в семье, не пропускали ни одного дня, чтобы не побывать у нее, большею частью проводили у ней вечера, в какой-то vie de ch^ateau, одни за партией карт, другие за работой; а отец моей был их чтецом, и неисчислимое множество романов в переводе на французский язык miss Radclife, miss Burney, Валтер Скотта прочел он им. Мы, бывало, слышим оживленную беседу об этих чтениях, критику или похвалу, рассказы и анекдоты; но ни одной мне не помнится жалобы на скуку или обузу этого бессменного дежурства у старой родственницы. Иногда мы слыхали о более многочисленных вечеринках у нее; а на святках к ней или от нее отправлялись матушка моя, тетушка Марья Андреевна (невестка Елисаветы Павловны) и несколько других молодых людей, иногда и с батюшкой, под маскою, целою толпой, на огонек, в дома знакомых, или по крайней мере, известных людей, но к которым не были выезжи. И так интриговали под маской, танцевали под музыку клавикорд, забавляли других и себя, и уезжали, не открывая своих лиц, ни имен, в наемных каретах, кучера которых сами не знали кого возили, так что секрет соблюдался. А иногда и не по одному разу приезжали в дом в продолжение святок; и много было шуток, смеху, догадок и строгой тайны и невинных обманов и живой, молодой веселости в этих проделках. Говорили ехать на огонек, потому что в тех домах хорошего общества, в которых хотели принимать незнакомых масок, ставили свечи в окнах (как теперь делается взамен иллюминации), и это служило сигналом или приглашением для молодежи, разъезжавшей целыми обществами под маской. Разумеется, не проходило без сердечных приключений: иногда молодой человек, не имевший возможности быть представленным в дом, т.е. в семейство девушки, которую он любил, мог приехать под маской, видеть ее обстановку, семейную жизнь, комнаты, где она жила, пяльцы, в которых она вышивала, клетку ее канарейки; все это казалось так мило, так близко к сердцу, так много давало счастия влюбленному того времени, а разговор мог быть гораздо свободнее, и многое высказывалось и угадывалось среди хохота и шуток маскированных гостей, под обаянием тайной тревоги, недоумения, таинственности и любопытства. Все это кажется смешно, вяло и глуповато в наше время, но шуточное повторение фразы: «C’est ici que rose respire» имело тогда более глубокое значение для искреннего и чистого сердца молодого человека, нежели даже сознавалось. Я еще была ребенком в то время и не принадлежу к этому поколению; но мне кажется, право, qu’ils etaient dans le vrai [9] , и что эта наивность есть наивность полевых цветов, фиалок, ландышей и васильков в сравнении с пышной красотой и опьяняющим запахом датуры-фастуозы или японской лилии. У нас меньше простоты и больше наглости, как кажется мне; не знаю, кто в выигрыше. Но возвращаюсь к Елисавете Павловне Поликарповой. Она еще была в девушках, когда князь Григорий Григорьевич Орлов, похоронив молодую жену в Швейцарии, возвратился ко двору в Петербург. Его роман так известен, что не знаю нужно ли его повторять. В самое время его всемогущества при Екатерине II, он влюбился в свою двоюродную сестру Зиновьеву. С своеволием, характеризующем Орловых и вообще то время, с привычкою видеть одно только повиновение и даже подобострастие, всесильный князь Орлов вдруг очутился перед препятствием почти непреодолимым, и, может быть, это именно и побудило его непременно жениться на двоюродной сестре, проступок неслыханный в то время; а могущество его должно было исчезнуть с признанием своей новой страсти перед Императрицей. Оскорбленная в своем самолюбии, но вряд ли в сердечном чувстве, Екатерина согласилась на его удаление, и он уехал с Зиновьевой в Швейцарию; там, кажется, или на дороге, они обвенчались. Матушка еще певала песню или романс, написанный Зиновьевой в то время. Он начинался так:
9
Они были правы.