Воспоминания о Евгении Шварце
Шрифт:
Неоткуда было бы, вероятно, взяться его мудрости, если бы он шел в своей внутренней жизни гладкой и кем-то, еще до него, укатанной дорогой.
Легкие праздничные прогулки художника не умудряют. Негде было бы взяться его душевному покою, покою правоты и убежденности, если бы не прошел художник сквозь огонь сомнений и тревог, через пережитую им тяжкую неуверенность в себе и даже непонимание собственного поприща. Можно не сомневаться в том, что на всем, когда-либо придуманном, познанном и сочиненном писателем, остались живые, нестираемые следы побежденных им внутренних испытаний.
Очень часто душевная застенчивость мешала Шварцу говорить обо всем этом вслух. Должно быть, именно поэтому он часто, очень часто доверялся своему «гроссбуху», в котором с годами копились заветные раздумья, признания, подробности прожитого и пережитого. Вспоминая и записывая, он, по его собственному выражению, испытывал «некоторое наслаждение от собственной правдивости», и главным образом потому, что не имел перед глазами воображаемого читателя. Воображаемый читатель не заставляет его вспоминать именно то, что ему, читателю, особенно интересно было бы узнать. Ему не мешает назойливая мысль о том, что его неправильно поймут. Перед самим собой он может остаться точным и откровенным до конца.
В одном из сохранившихся в архиве Шварца рассказов — «Пятая зона — Ленинград» — описывается короткое, занимающее не более часа путешествие из дачного поселка Комарово в Ленинград. В рассказе этом ничего не происходит и скорее всего ничего и не должно произойти. Шаг за шагом описываются в нем станционные платформы и павильоны, неуклюжие бетонные вазы, установленные вдоль ограды, предупредительные плакаты, на которых изображены страшные последствия пассажирского легкомыслия. Точно воспроизводится картина появления поезда: «Кажется поезд черным и не по рельсам узеньким. Но вот он приобретает цвет и объем. Когда поднимается он из выемки уже перед самой нашей станцией, то мы видим сначала один верх моторного вагона с прожектором, который днем только поблескивает на солнце».
Весь рассказ этот состоит из подробностей и деталей. Тут и «смуглые от старости» карты, которыми пассажиры перебрасываются в «шемайку», и врывающиеся в вагон школьники, которые «так рады своему освобождению, что места себе не находят», и татуировка на руке у нищей: писатель прочел слово «два» и не мог понять, что бы оно могло значить, а оказалось, не «два», а «Эва». Все эти подробности и наблюдения нагромождаются одно на другое, как кадры документального кинематографа, и, в конце концов, все вместе образуют картину, полную истинного напряжения жизни.
Шварц не любил рассказывать о собственных печалях, и, может быть, поэтому, рассказывая о других, умел быть таким откровенным и доверчивым. Вот входят в его повествование артиллерист, которого он полюбил «за простоту, понятность и здоровье», продавщица эскимо — «смуглая, худая, словно опаленная внутренним пламенем», жена футболиста, которая рассказывала, что «нет для нее дня счастливее последнего матча». Жизнь входит в вагон и выходит из вагона, а писатель все едет, и все думает, и глядит, ведет дальше. И это совсем не потому, что такая у него профессия, что приходится, хочешь не хочешь, наблюдать, присматриваться, интересоваться. Ему самому, независимо от его профессии, кажется, что если он что-то пропустит, не заметит, не поймет, жизнь станет для него много беднее.
Впрочем, он и здесь, в вагоне электрички, остается сказочником, который только для того и живет на свете, чтобы обнаруживать вокруг чудеса. Далеко не всегда чудеса эти сотворены добротой человеческой, не во всех случаях они достигают цели. Иной раз они маленькие, а иной — большие, ночью они могут ослепить, а при свете солнца их вовсе не видно, но все равно — они чудеса, заслуживающие того, чтобы люди им удивлялись.
Кто знает: чудом может оказаться татуировка «Эва» на руке у наголо остриженной нищей — ведь что-то очень важное могло оказаться связанным в ее жизни с этим странным именем, иначе зачем было бы выжигать его на запястье? И счастливая улыбка на лице у девушки, возвращающейся со свидания, — тоже чудо, о котором, быть может, она будет вспоминать долгие годы. И рассказ матери о сыне — солдате, спасшем тонувшего мальчика, — кто дерзнет утверждать, что нет ничего чудесного в гордости, заливающей теплом и светом сияющие материнские глаза!
…Есть у Пушкина такие горькие и печальные слова: «Забвение — естественный удел всякого отсутствующего». В жизни чаще всего так оно и бывает. Человеческая память, увы, далеко не всегда справедлива и не всегда достаточно дальновидна. Люди, которые так ощутимо заполняли до краев нашу жизнь, вносили в нее столько живых красок, столько ума и таланта, уходят, и даже по отношению к ним разрушительное время делает свое дело. Образ их тускнеет, черты их день за днем блекнут.
Но, может статься, что мысль, высказанная Пушкиным, имеет не только прямое, но и обратное значение: те, кого не коснулось забвение, те, кого взыскательная память сохранила нам, не должны считаться отсутствующими. Велико это чудо — жизнь, продолжающаяся после того, как ее носители и творцы ушли от нас. Снова и снова совершается оно на глазах каждого из нас. Совершилось оно и со сказочником Евгением Шварцем.
Он сам ушел, а его веселые и печальные, необузданные, самоотверженные герои, его короли и министры, его клены и ужи, олени и принцессы продолжают вести с нами свой необыкновенный, свой сказочный разговор. Они произносят диковинные, в самое сердце западающие слова, и мы знаем, что это его, только его, сказочника слова, которые не мог бы подсказать своим героям никакой другой сказочник. Забвение не коснулось созданного, сказанного, открытого художником, и это залог того, что он не отсутствует, что он по-прежнему среди нас!
Раиса Берг
Из книги «Суховей»
…Его синенький домик находился между железной дорогой и почтой в поселке Комарово по другую сторону железной дороги, чем Академический поселок. Домик ему не принадлежал. Союз писателей предоставил ему дачу в пожизненное пользование. Низкий забор окружал дачу. Молоденькие рябины уже плодоносили. Колпачки снега венчали алые гроздья.
С Лизой и Машей, им было 5 и 4, мы были первый раз в гостях у Евгения Львовича. Девушка-домработница, надевая на Машу пальто перед нашим уходом, спросила ее, почему не стало видно девушку, с которой они гуляли раньше. «Маруся уехала в деревню и там женилась на другой», — сказала Маша. Маша перепутала — женился на другой ее папа, а Маруся уехала в деревню и вышла замуж. Шварц слышал Машин ответ, и по лицу было видно, что он придает значение не столько форме, сколько содержанию.
А познакомились мы с Шварцем в декабре 1952 года при следующих обстоятельствах. Мы шли с Лизой на почту отправлять заказные письма. Из синенького дома вышел человек в фетровой шляпе. Он шел впереди нас, и продавцы всех ларьков приветствовали его. Очередь на почте состояла из меня с Лизой и человека в фетровой шляпе. Мы терпеливо ждали, пока он выпишет все журналы и газеты, какие только есть на свете. «Я вас задерживаю, — сказал незнакомый человек. — Сдавайте ваше письмо, я подожду», — предложил он. «Спасибо, мы подождем. Писем у меня масса». «Масса», — повторил незнакомец. Ситуацией овладела Лиза. «А вы можете сложить пять и семь?» — спросила она незнакомца. «Могу, — сказал он. — А ты можешь?» «Я совсем не зря вас спрашиваю, — сказала Лиза. — Вот на этом плакате пять листиков и семь цветочков». Плакат украшал почту. Декабрь. На плакате «Да здравствует Первое Мая!» и ветвь цветущей яблони. «Только и делает, что считает, — сказала я незнакомцу. — Сегодня такой разговор слышала. Младшая моя говорит ей: „Когда сто пакетиков освободятся из-под горчичников, попросим их у мамы“. А она отвечает: „Пакетиков не сто. В каждом пакетике пять горчичников. Пакетиков, значит, двадцать!“» «Сто горчичников», — сказал незнакомец. У нас была причина ставить горчичники. Она обнаружилась год спустя. Маша болела бронхиальной астмой. Но тогда приступы еще не разыгрались во всей жестокости, и мы то и дело пускали в ход горчичники…
«Сто горчичников», — сказал человек в очереди на почте.
В ту секунду, как девушка в окне закончила оформлять квитанции для незнакомца и я получила возможность сдать свои письма, Лиза сказала: «Мама, уйдем. Мне жарко». Я расстегнула пуговицу воротника ее пальто. «Я выйду с ней. Мы вас подождем», — сказал незнакомец. Лиза дала ему руку, и они вышли. «Знаете, кто это? — спросила девушка в окне. — Это Евгений Львович Шварц». Имя это я, конечно, знала, — детский писатель, драматург, конгениальный Андерсену, чьи сказки он инсценировал. Через окно было видно, как Шварц дрожащими руками застегивает Лизе пуговицу на воротнике пальто. Когда я вышла, оказалось, что дружбе заложено прочное основание. «Вон в том ларечке живет медведь, а в этом ящике под крышей почты, — видишь, провода к ящику идут, — живет птичка. Она по телефону с медведем разговаривает». «Мы подружились, — сказал Евгений Львович. — Я уже знаю, что вы живете в розовой даче номер 27. Пожалуйста, приходите ко мне в гости». «Не бросайтесь словами, — сказала я. — Мне теперь отбоя не будет — мама, пойдем в гости к новому академику». «Скажите, а меньшими категориями ваши дети не мыслят?» — иронически спросил он. «Не меньшими, а иными», — иронически поправила его я. «Нет, правда, приходите с ней», — сказал Шварц. «Я не могу одного ребенка вести в гости к знаменитости, а другого оставить за бортом». — «Приведите и другого». — «Но вы не знаете, сколько у меня детей!» — «Сколько бы ни было».