Воспоминания о Евгении Шварце
Шрифт:
Зачем Шварцу понадобился этот эпизод? Ведь формула действует недолго, и Ученый лишь на несколько минут становится хозяином положения. Она понадобилась, чтобы показать нерасторжимость, неразлучность, естественное единство человека и его тени. И эта едва различимая нить единства полностью раскрывается в заключительных сценах. Ученый приговорен к казни, палач отрубает ему голову — в это мгновение слетает голова и у Тени. Живая вода — величайший фармакологический препарат сказочников всех времен и народов — приходит на помощь. Оживает Ученый, оживает и его Тень. Обоим больно глотать — подробность, подчеркивающая изящество замысла Шварца. А замысел заключается в том, что, как бы далеко ни уходила «теневая сторона вещей», повинуясь воле художника, в конечном счете она возвращается, чтобы «занять свое место».
Столкновение Ученого с его тенью — это столкновение героя с самим собой, с темным отражением собственной души в сложном, коварном и безжалостном мире. Это — единство противоположностей, невольно уводящее мысль к идее двойника, которая была так важна для Гофмана, Достоевского, Кафки.
15
Ты знаешь, а ведь и я только теперь, перечитывая твои пьесы, понял, что тебе удалось. Ты развертывался медленно, неуверенно, прислушиваясь не к искусству литературного слова, а к точности и честности детского зрения. В «Голом короле» все голы, не только король, — и улюлюкающий камергер, и марширующие фрейлины, и придворный поэт, который «просит то дачу, то домик, то корову».
…Спасибо тебе, дорогой, за Ученого, за Ланцелота, за Дон Кихота, за то, что вместе с ними ты ненавидел больших и маленьких драконов фашизма. За то, что ты нашел в себе силы, чтобы высмеять их, оставаясь серьезным. За то, что ты предсказал, как трудно будет с людьми, у которых «дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души». За «очень жалобную книгу», которую пишет мир — горы, травы, камни, деревья, реки, видящие, что делают люди.
Знаешь ли, на что похожа эта книга, лежащая далеко в пещере, в Черных горах? На «Русскую Правду» Пестеля, зарытую в землю. Или, еще больше, на толстовскую «зеленую палочку». Ланцелот, как маленькие братья Толстые, отказывает себе в праве на равнодушие и легкую жизнь. «Я странник, легкий человек, но вся жизнь моя проходила в тяжелых боях. Тут дракон, там людоеды, там великаны. Возишься, возишься… Работа хлопотливая, неблагодарная».
Вот и ты был такой же легкий человек, умевший смешить и смеяться, любивший простые вещи — солнце, хорошую погоду, прогулку в лесу. Спасибо тебе за то, что твоя жизнь проходила в тяжелых боях.
Умирая, Дон Кихот видит перед собой Альдонсу, которая запрещает ему умирать: «Вы устали? А как же я? Нельзя, сеньор, не умирайте… Уж я-то сочувствую, я-то понимаю, как болят ваши натруженные руки, как ломит спину… Не умирайте, дорогой мой, голубчик мой».
Так и нам хотелось запретить тебе умереть.
Ранчо старается доказать своему господину, что «умереть — это величайшее безумие, которое может позволить себе человек». Вот так и нам хотелось доказать тебе эту простую мысль.
Тебе некогда было умирать, когда на земле столько дела, и если уж несправедливо совершилось это «величайшее из безумств», ты знал или догадывался, что твои сказки помогут нам, «сражаясь неустанно, дожить, дожить до золотого века…»
1965–1978
1
<…> Между нами долго были довольно сложные отношения, но не с моей, а с его стороны. Он с удивительной проницательностью понимал людей и судил о них беспощадно строго. Об этом почти ничего нет в книге «Мы знали Евгения Шварца», потому что он был одновременно человеком добрым, умным и остроумным, искренним — больше, чем позволял произвол, талантливым, щедрым и великодушным. Он легко разгадал мои дурные стороны: скупость, отчасти врожденную, отчасти благоприобретенную — в молодости я был беден (с годами скупость прошла), самоуверенность (которая впоследствии сменилась неуверенностью, но только в профессиональном отношении), душевную ограниченность, естественную для человека, который постоянно думает о себе. Кроме того, он считал меня писателем головным, сухим, бесполезно сложным и едва ли способным изобразить глубокое чувство. Короче говоря, он ясно видел мои дурные стороны и с трудом, медленно менял свое отношение ко мне. Оно сильно ухудшилось после одной нелепой ссоры, в которой был виноват я. Но потом Шварц стал, как бы привыкать ко мне, а может быть, понял, что я, так, же как он, меняюсь.
Отношения улучшились, и недаром, ожидая ареста в сентябре 1941 года, я пошел проститься именно с ним — ближе, чем он, у меня тогда не было никого в Ленинграде… Душевные перемены стали происходить в нем совершенно иначе, чем у других писателей, и если осмелиться выделить среди них тех, кто шел своим, независимым путем — Пастернак, Платонов, Булгаков, Ахматова, Мандельштам (в наше время этот список можно утроить), следует, мне кажется, включить в него и Евгения Шварца. Он вел двойную жизнь, напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало — то, что он писал для себя, а на деле — для будущих поколений. Другое — то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, — его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к «Дракону». Она наметилась уже в одной из первых пьес, в «Похождениях Гогенштауфена» — истории о том, как в рядовом советском учреждении всеми делами заправляет упырь, питающийся человеческой кровью, а уборщицей служит добрая фея, которой согласно утвержденному плану разрешено совершать только три чуда в год. Пьеса написана еще нетвердой рукой, но первый опыт удался — Евгений Львович метко рассчитал, что советские чиновники никогда не унизятся до того, чтобы узнать себя в вурдалаках. Это был смелый шаг. Всеобщему, стремительно развивающемуся лицемерию и двоедушию было противопоставлено «лицемерие искусства», зажатого в тиски и нашедшего единственную (или одну из немногих) форму существования.
Наиболее полное выражение эта форма нашла, без сомнения, в пьесе «Дракон», поставившей Шварца в первый ряд русских драматургов. Свою статью о нем я недаром назвал «Ланцелот». «Дракон» в ней только упомянут. Откровенно написать о нем я не мог и попытался разобрать лишь «Тень», которую в сравнении с «Драконом» можно было бы назвать лишь «Тенью сопротивления».
Мои сверстники, пережившие годы сталинского террора, без сомнения, помнят те беспомощные и трогательные попытки найти в совершавшихся преступлениях подобие здравого смысла. Трудно было примириться с понятием «лотерея», которым через много лет И. Эренбург определил роковой выбор, падавший почему-то не на вас, а на вашего соседа. В ту пору никому в голову не могла прийти подобная мысль. Одни пробовали, разумеется, безуспешно, найти признаки последовательности, некие правила «политической игры», другие пытались притвориться (как и было приказано), что так и должно быть, что к происходящему, вопреки всей его невероятности, давно пора привыкнуть. Это чувство, возведенное в энную степень, с необычайной силой изображено в первом акте «Дракона». Страна, в которой вот уже четыреста лет господствует Дракон, свято хранит древний обычай: каждый год всемогущему повелителю о трех головах приносят в жертву девушку, и действие пьесы начинается накануне назначенного дня. На этот раз выбор падает на Эльзу, дочь архивариуса Шарлеманя. Зритель ждет, что, терзаясь мукой ожидания, отец в отчаянии ломает руки. Ничуть не бывало! Он спокоен, потому что так надо, потому что ничего изменить нельзя.
— Да уж тут ничего не поделаешь, — говорит он. — Мы сейчас гуляли в лесу и обо всем так хорошо, так подробно переговорили. Завтра, когда Дракон уведет ее, я тоже умру.
Странствующий рыцарь Ланцелот попадает в тихий город, где «никогда ничего не случается», где «можно хорошо отдохнуть».
Ланцелот. А… А Дракон?
Шарлемань. Ах, это… Но ведь мы привыкли к нему.
…Когда вторая часть романа «За правое дело» Василия Гроссмана была передана Вадимом Кожевниковым из редакции «Знамени» в НКВД или ЦК, автор был вызван к Суслову, который назвал роман мечом, занесенным над Советским Союзом. Со слов одного из видных работников ЦК Э. Г. Казакевич рассказал мне, что причиной этого приговора, погубившего одного из талантливых наших писателей, была параллель между нашими и фашистскими лагерями. В первом томе романа рассказывается о том, как Софья Осиповна Левинтон, врач-хирург, попадает в плен. И хотя нам неизвестны обстоятельства ее жизни и смерти, можно предположить, что некоторые главы второго тома (уничтоженного или хранящегося в архивах ЦК) были связаны с ее судьбой. Не надо забывать, что они принадлежат автору «Тремблинского ада». Так или иначе, за пятнадцать лет до «Архипелага ГУЛАГ» Гроссман впервые осмелился провести эту опасную параллель. Вообразите же дерзость Шварца, который в 1943 году решился изобразить ее, конечно, в преображенном, замаскированном виде.
«Дракон» — сказка, в которой свою традиционную роль играют шапка-невидимка и ковер-самолет, в которой следователи допрашивают рыб, птиц и змей. Но за привычными с детства очертаниями сказки просвечивает наша мучительно знакомая жизнь. Признаки ее встречаются на каждой странице, перечислить их — это значит переписать пьесу. О ней можно сказать, что она битком набита «трепетом узнаванья». Семья Шарлеманя, ее духовный мир, атмосфера немыслимости борьбы с насилием, попытка оправдать то, что оправдать невозможно, — все это наше, пережитое, выстраданное. Это мы — разгаданные, перепуганные, осторожные, заговорившие в пятидесятых годах и вновь замолчавшие в семидесятых.
Как известно, Гитлер уничтожал не только евреев, но и цыган. Евреи не упоминаются в пьесе, но цыгане (Шарлемань видит заслугу Дракона в том, что Дракон избавил их от цыган) не только упоминаются, но поданы, в духе Геббельса, как евреи. «Они — враги любой государственной системы, иначе они обосновались бы где-нибудь, а не бродили туда-сюда, — говорит Шарлемань. — Они проникают всюду. Теперь мы вовсе очистились от них, но еще сто лет назад брюнет обязан был доказать, что в нем нет цыганской крови».