Воспоминания о Евгении Шварце
Шрифт:
А затем мы простились до встречи в Москве в 1943 и 1944 году. Москва 1944 года и спектакль Театра комедии «Дракон» — это особая тема, пусть расскажет об этом кто-то другой, ближе в то время стоявший к театру, скажу лишь, что, на мой взгляд, это был наивысший подъем, наилучшее достижение Шварца в драматургии. Через четырнадцать лет, когда поздним январским вечером я узнал о его смерти, первое, что я сделал, чтобы продлить связь с живым Шварцем, я взял стеклографическое издание «Дракона», которое опубликовал в 1944 году ВУОАП (Всесоюзное управление по охране авторских прав), — взял и до трех часов ночи не выпускал из рук, пока опять не прочел всю пьесу. Что говорить о художественной ее силе? Скажу о пророческой силе: сколько фашистских режимов и путчей она предсказала — в Греции, в Чили, недавние попытки в Италии, да разве все перечислишь! Хорошо, если рано или поздно они кончаются победой добра, олицетворенного в бесстрашном Ланцелоте…
Летом 1943 года, когда Шварц еще только задумывал «Дракона» ( 4 ), он ненадолго приехал в Москву, и мы почти каждый день встречались либо у него в гостинице, либо у меня на Трубниковском, благо этот переулок недалеко от центра. Я жил в первом этаже, и если кто-то стучал по железному козырьку наружного подоконника, я не глядя знал — это Шварц. Я пускал его в полуразрушенную квартиру, жильцы которой эвакуировались из Москвы в 1941 году, мы садились в плюшевые плешивые кресла и толковали; затем я его провожал в гостиницу «Москва» и скорее бежал назад, чтобы успеть домой до комендантского часа.
О своих литературных делах мы говорили мало, основной темой была война, события на Орловско-Курской дуге и… Лев Толстой. Впрочем, одни ли мы вспоминали тогда «Войну и мир»? Но у нас нашелся еще один повод поговорить о Толстом, повод уже случайный: на столе лежал том «Литературного наследства», посвященный Льву Толстому. Мы обнаружили в нем новые, доподлинные штрихи к известному нам по ранее изданным дневникам Софьи Андреевны Толстой ее увлечению (в весьма немолодом возрасте) композитором Танеевым. Шварц меня удивил. Он никогда не осуждал за любовь, за влюбленность (сам расстался когда-то с первой женой, расстался жестоко, сразу после ее родов, без памяти влюбившись в Екатерину Ивановну), но тут неожиданно «заявил протест».
— Леня, как вы не понимаете, — чуть не сердясь, говорил он. — Толстой всю жизнь не выходил из боев. Истекая кровью, бился с самим собой… Уж это-то Софья Андреевна хорошо знала. Могла она его пощадить? — Он хмурил свои густые, кустистые, почти толстовские брови. — Нет, недаром, недаром он написал «Крейцерову сонату»!
Я не выдержал:
— Написал за пять лет до встреч Софьи Андреевны с Танеевым… И влюбленность ее была платонической. Истеричная и обиженная Софья Андреевна сама ее выдумала.
— Все равно! — упорствовал Шварц. — Она его мучила… а он мучил себя!.. — Он помолчал и вдруг заключил свою необычную для него азартную речь типично шварцевским оборотом, одновременно лукавым, серьезным, а главное, объяснившим мне — почему, заговорив о Толстом, он употребил столь знакомые нам в то военное лето слова «не выходил из боев», и вообще, что его тут взволновало.
— Интересно знать, — сказал Шварц, — живи этот великий пацифист сейчас, во время такой войны, как отнесся бы он к ней и к стихам «Жди меня» и «Убей его»? Помните вчерашнее собрание?
Еще бы! Вчера в Союзе писателей докладчик упомянул эти два знаменитых стихотворения Симонова подряд одно за другим, отчего возник новый смысл: жди меня и убей его, то есть будь верной женой и убей моего соперника! Как пишут в газетных отчетах, последовало веселое оживление в зале, что в те напряженные дни было как бы разрядкой…
Чаще всего встречались мы в конце сороковых, в начале пятидесятых годов. Я много тогда жил в Комарове под Ленинградом, а Шварц жил почти постоянно, лишь изредка наезжая в город. Об этих поездках он написал чудесный рассказ «Пятая зона», который, надеюсь, будет издан. При жизни Шварц не печатал своей «взрослой» прозы, все считал ее только «опытами». Он вообще был творчески мнителен, боялся, что чего-то не умеет, чему-то не научился и по-настоящему не нашел себя, тогда как на самом деле был одним из самых оригинальных писателей.
Но при всей своей мнительности и неуверенности в себе (а может быть, благодаря им) Шварц постоянно трудился над одним, над другим, над третьим, пробуя все жанры, до цирковой феерии и до балета включительно. Он увлекался тогда русскими сказками (сборники Афанасьева, подаренные Верой Кетлинской, вернее, выпрошенные у нее в подарок, всегда лежали у него на столе) и написал прелестную пьесу-сказку «Два клена», лирическую по складу и духу, но с убийственно сатирической бабой-ягой, которая нежно любит себя, называет ласковыми именами и прозвищами: «Я в себе, голубке, души не чаю… Вы, людишки, любите друг дружку, а я, ненаглядная, только себя самое».
1948–1949 были годами, когда много говорили о нашем приоритете во всех областях искусства и техники. Тогда находились и такие, которые, бия себя в грудь, утверждали, что больше никто в мире ничего толкового не открывал и не изобретал. Эти люди были убеждены, что, к примеру, пьесу Шварца «Обыкновенное чудо» не следует ставить, поскольку сюжет ее основан не на русском фольклоре. Перестала идти на сценах «Тень», и лишь для «Снежной королевы» театры делали исключение: приходилось же что-то ставить из того, что любили дети.
Именно тогда мы больше всего нуждались друг в друге, — я, по крайней мере. Мы с Шварцем встречались в Комарове ежедневно, вернее — по два раза в день. Днем он заходил ко мне, и мы гуляли, а вечером я шел к нему. Однажды, помню, была такая метель, что на дороге местами намело сугробы чуть не по пояс, но Шварц все равно провожал меня, и мы, как всегда, говорили и говорили.
О чем же мы разговаривали? Обо всем на свете. Беседы наши нередко были бестолковы, то есть не имели определенной цели, определенного предмета обсуждения, но редко бывали бессодержательны. И это понятно: ум и память Шварца были необычайно активны, мозг его все подвергал живому исследованию и воспроизведению. Обычно считается, что в пожилом возрасте человек хорошо помнит (и любит вспоминать) прошлое: детство, юность, молодые годы. Шварц помнил все: и детство, и то, что он видел или о чем ему рассказали вчера, неделю, месяц назад. Причем это были самые разные области: быт, житейские мелочи, политика, литература. Например, он обстоятельно объяснял мне повадки жуков, о которых рассказывал ему зять, энтомолог. Такие подробности никогда не выглядели в его пересказе отдельным курьезом, а как бы естественно входили в общую картину мироздания, прибавляли к ней какие-то очень живые черточки. Нельзя сказать, чтобы Шварц специально интересовался естественными науками, читал биологические книги, но то, что узнавал хотя бы случайно, навсегда западало в его память, из этих сведений делались своеобразные выводы, и вообще это становилось интересным для всех, а не только для специалиста или для самого Шварца. Кстати, это не означало, что Шварц обладал научным складом ума — отнюдь нет. Он много раз с доброй завистью говорил мне о способности нашего друга Н. К. Чуковского предельно четко и ясно излагать и, если надо, разъяснять незнакомые нам научные законы и факты.
Ближе всего Шварцу были общественные науки — всемирная и русская история и история искусств и литература. Чтобы не быть голословным, приведу одну выдержку из его письма, сравнительно позднего (1955 год), когда он уже перенес первый инфаркт и был уложен в постель, хотя чувствовал себя хорошо и называл себя «невинноуложенным» или «невинноосужденным».
«Я пробую писать, но больше читаю. Взялся за „Илиаду“ в гнедичевском переводе — и ужаснулся, в библейском смысле этого слова. В Библии после каждого решения царя Соломона говорится: „и народ ужаснулся“… Я не представлял, что это такое! Ручаюсь вам, что Гомер был, что бы там ни открывали в 19 веке немцы. Впрочем, утверждать, что „Илиада“ гениальное произведение — тоже не открытие. После „Илиады“ прочитал я Аристофана. И тоже был близок к тому, чтобы ужаснуться. Надо бы взяться за ихние трагедии, но боюсь, что там отсутствует именно то, что меня столь прельстило в вышеперечисленных произведениях: быт. Хочу достать „Анабазис“ (Ксенофонта. — Л. Р.). В „Литературной газете“ вы прочли, вероятно, подвал о том, что вышла в научных записках Московского университета новая книжка о греческих мифах. Эту книжку обещал принести Глинка.
Кроме того, удалось мне прочесть Уоллеса „Сын палача“, Уильяма Дж. Локка „Скоморох“ и „Великий Пандольфо“ и книжку рассказов Фонвизина. Не классика, а бульварного. Вышел двухтомник „Толстой в воспоминаниях современников“… Составлен сборник не ахти. Воспоминания подобраны и обструганы произвольно. Вы, например, можете подумать, что Толстой очень любил Островского. Хотя, как Вы знаете, высказывался он так и этак. И это еще не самое главное… Но тем не менее — интересно. Сколько тут ни стругай — человека подобных масштабов не обстругаешь. И все же „Гоголь в воспоминаниях современников“ и „Чехов в воспоминаниях“ — куда лучше. Простите, что пишу о книгах, но у нас, невинноуложенных, других новостей мало… Сейчас принесли анализ крови. Ура! РОЭ всего семнадцать! Походить бы! Невский проспект кажется мне сейчас просто раем!»