Воспоминания о Евгении Шварце
Шрифт:
В году 26 или 27 я помню Евгения Львовича и Екатерину Ивановну у нас в гостях. Но Екатерина Ивановна была не с Женей, а с кем-то другим.
1938 год. Мы живем на даче в Мельничном Ручье. Наши дачи рядом. У меня родилась Лиза, тогда ей было что-то около года. Катя очень возмущалась тем, как я обращаюсь с ребенком, часто уезжаю в Ленинград, а Лиза ползает по давно немытому полу. Чистота у них всегда была идеальная. Катя всегда сама следила за чистотой.
Перед войной мы жили в Сестрорецке. Катерина Ивановна дружила с моей мамой. С одной стороны она была прелестна и не глупа (Женя читал ей все свои произведения и считался с ее мнением), а с другой стороны, последствия операции как-то сказывались на всей ее жизни.
Во время войны отец и Женя переписывались.
В 46-м году на дне рождения Жени был весь театр Комедии. Екатерина Ивановна была очень весела.
В 49 году папу выгнали из университета, а в газетах писали всякую гадость. Жилось нам тогда довольно тяжело, и Женя носил мне печатать свои пьесы. Когда к нам собирались друзья, они тащили все с собой. На кухне начиналось разворачивание и сортировка. Папе поначалу было неловко так принимать гостей, но я сказала, что люди не хотят идти в ресторан, а идут к тебе, и ты должен их так и принимать. Тогда он успокоился.
К 60-летию одна из папиных учениц собирала на подарок по всему Ленинграду. Подарили шубу и фисгармонию. Однажды пришел Евгений Львович. Папа стал брать бетховенские аккорды, а Женя козлетоном ему подпевал. В это время пришел Ираклий ( 3 ), он еще раздевался, а Женя своим высоким голосом под басовые аккорды спел какие-то слова:
А Ираклий, этот гад, Зачем приехал в Ленинград?В 54-м году Шварцы получили квартиру на Малой Посадской, на втором этаже — трехкомнатная квартира. На канале Грибоедова у них были две маленькие комнатушки. Наши квартиры были через площадку, и Женя часто к нам заходил, мешая папе работать. У Жени была удивительная черта — он мог работать в любой обстановке. Он выходил к гостям, шутил, исчезал, потом опять появлялся, потом приходил и говорил, что может прочесть кусок, который он сейчас написал. Папе нужно был войти в работу, сосредоточиться и малейшие помехи выбивали его из колеи. Когда он садился за работу, и та у него шла, он молился, чтобы только не зашел Шварц.
Новый 1955 год встречали у нас. Сохранилась фотография об этом.
Юбилей. Как ни старался Женя, а юбилей был грандиозный. Отец в свое время сделал правильно, он уехал от юбилея. Он говорил, что юбилеи отнимают последние силы. Правда, в Союзе было очень весело, адреса в большинстве были шуточные, кроме некоторых официальных. Насколько в Союзе было весело, настолько грустно было на банкете в «Метрополе». Выступил Зощенко с невероятно грустной и очень трогательной речью. Он говорил чудесно о честности, о подвиге его жизни. Женя уже тогда был болен. Это было последнее его появление на людях.
Первое самоубийство Екатерины Ивановны. Она попросила меня зайти к ней. Нужно было купить конфет Андрюше на день рождения ( 4 ) и отвезти деньги (около 1000 руб.) Евгении Марковне, секретарю Союза, которой она была должна, по-видимому, за перепечатку. Когда я завезла конфеты, она, прощаясь, первый раз в жизни поцеловала меня. Я еще тогда задумалась — с чего бы это. В ту же ночь она отравилась. Тогда я поняла значение поцелуя: она прощалась со мною, — выполнила последние свои дела: конфеты Андрюше и долг машинистке. Правда, потом она отрицала, что пыталась покончить с собой… Говорила, что дала слово Женичке, и никогда она об этом даже и не думала.
А вот второй раз, похоже, на случайность. Я звонила ей в этот же вечер, она говорила, что собирается в Москву, спрашивала, что мы будем делать летом и т. д. Машина стояла, собиралась на ней куда-то съездить. Вам известно, что она принимала наркотики? В последнее время ей выписали очень сильное средство — нембутал. Она принимала по 3–4 таблетки, и ей не помогало. В этот раз она наверно перебрала. Умерла сидя, пыталась встать или еще что-то. В первый раз в квартире была Нюра, она и вызвала неотложку, а на этот раз никого не было — так она и умерла.
Памяти Е. Л. Шварца [56]
Синий домик в Комарове Навсегда закрыт, А хозяин в тесном гробе Наглухо зарыт. И прозрачная, как льдинка, Прислонивши лоб к стеклу, Катя призрачно и дико В городскую смотрит мглу. Но хозяина не видно, Пуст и мрачен кабинет. Не вернется Женя, видно: Был, писал — и нет! Помню я Гуммолосары [57] (Катя там жила!); Был я молод — нынче старый: Память ожила. Помню я… но вспоминать ли? Разве можно вспомнить жизнь? Вряд ли жил я — жил я вряд ли, Вот теперь — теперь я жив! То есть: ем, пишу, читаю… Только вот задумчив стал — И, ложась в постель, глотаю Нам-бу-тал!56
Сочинено в полусне, ночью с 11 на 12 апр. 1958.
57
Деревня под Павловском — мы жили там в 1922 году. (Прим. Б. М. Эйхенбаума (6)).
Даниил Данин
<1950. Комарово>
Из книги «Бремя стыда»
Сколько не говори теперь о 49-м годе, а уже ничем не заглушить пастернаковскую полустрочку — «о стыд, ты в тягость мне!» <…> Стыды 49-го угнетали тем тягостнее, что корни их не таились ни в каких глубинах, а торчали наружу, как у старых стволов на речных обрывах. И были всем видны. Стыдное и бесстыдное поведение гонимых, равно как бесстыдное и стыдное поведение гонителей, определялось одним и тем же: над всеми властвовал непреодолимый страх! Застарелый. Всепроникающий. <…>
Но я сейчас не обо всех. Только о двоих. О тех друзьях моих, что оказались самыми первыми жертвами борьбы с космополитизмом: 11 января 49-го, еще за две недели до сигнального удара по театральным критикам, прозаики Эммануил Казакевич и Наум Мельман были должным образом разоблачены! Я присоединился к ним, оцененный по достоинству, лишь в феврале. И клянусь — алчнее, чем нынешние алкаши в подворотнях, скидывались мы той зимою строптивостью на троих!.. <…>
А со мною было так… Во время первомайской демонстрации 50-го года, когда писательская колонна весело паслась у Никитских ворот, он (К. Симонов. — Е. Б.) подошел и с нарочитым громогласием объявил: «Дорогуша, не пора ли вам начать печататься снова, а?» И тут же, тоже громогласно, предложил мне полуподвал в «Литгазете», редактором которой он становился той весной: «Для начала полуподвал, хорошо, а? Только не о Пастернаке — это еще рано! — хохотнул он дружески. — О ком-нибудь молодом. Поищите…» А я пребывал в недовосстановленных штрафниках, и немало знакомых на той демонстрации кивали мне без готовности к рукопожатию. <…>
А потом — поздним летом — был день в Комарово под Ленинградом, когда по желтой тропе бежал, задыхаясь, через зеленый сад «дядя Женя» — Евгений Львович Шварц. В его паркинсоновой руке дрожала газета, и он кричал:
— Напечатали! Напечатали!
И вся наша сердечно дружная компания ленинградцев и москвичей, населявшая многопалубную путаницу террас и комнат старинной дачи Дома творчества, поспешила вниз — так вдохновляюще звучало то обыкновеннейшее: «На-пе-ча-та-ли!»
О Господи или черт возьми, — в который раз повторяю я на полюбившийся мне лад, — подумать только: ту жалкую новость, как символическую весть издалека, патетически провозглашал полный чувства юмора и трагизма, истинный гений сказки Евгений Шварц, а навстречу ему спешили, дабы самолично и тоже патетически убедиться в маленьком чуде, уже столько повидавшие на свете и в литературе Борис Михайлович Эйхенбаум с дочерью Ольгой, Анатолий Мариенгоф с Нюшей Никритиной, Михаил Эммануилович Козаков с Зоей Александровой Никитиной, Иван Антонович Ефремов, чета Слонимских и чета Адмони и, наконец, наша чета, то есть я с Тусей Разумовской… Кое-кого память, наверное, перенесла в ту мизансцену из соседних дней или даже соседнего комаровского лета, а кое-кого склеротически упустила… Но шестерых близких друзей — Юру Германа с Таней, Селика Меттера с Ксаной, Ольгу Берггольц и Юру Макогоненко — память приберегла на вечер того дня, когда они появились с копчеными незабываемыми предпоследними ленинградскими сигами в авоське… Это было продолжением еще днем начавшихся вроде именин, ибо сразу за шварцевским «Напечатали!» сделалось ясно, что надо обзавестись в пристанционной забегаловке «у Вали» всем, чем обзаводятся люди для именин. И за мною увязались в ту увлекательную экспедицию двое мальчишек — живший с родителями пятнадцатилетний Миша и гостивший у Шварцев двенадцатилетний Леша.