Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
К бессмертью человек давно стремится.
Жизнь смыслом наделить желает он,
Не веря в то, что он на свет родится,
Природою на гибель осужден.
– Вам трудно читать, - встревожился Чуковский.
– Дайте-ка, дайте сюда вашу тетрадку! Кто вы? Валя? А фамилия?
– Тетрадка уплывает в высоту, к глазам Корнея Ивановича, и оттуда гремит со вкусом произнесенное, новое для него и для меня самого литературное имя: - Ва-лен-тин Бе-ре-стов!
– Там помарки, - шепчу я.
– Посмотрим, посмотрим, какие у Берестова помарки!
– возглашает Чуковский.
Перелистав книжечку, он и вправду обращает внимание на исправленные или зачеркнутые строфы и совсем добреет, помарки ему нравятся: значит, перед ним не совсем уж графоман (те дрожат за каждое свое слово).
И вот тот же голос, какой только что читал сказку, во всеуслышание трубит:
О гордый и смелый славян властелин,
Племен кочевых разоритель!
Куда во главе своих верных дружин
Направил ты путь, победитель?
То, гибельный жребий касогам избрав,
Не скачет - летит беспощадный Мстислав.
– "Песнь о вещем Олеге"!
– радуется Чуковский.
Смиренно киваю. Да. Бессовестное подражание пушкинской балладе. Но мне так хотелось попробовать...
– Он выдержал форму!
– торжествуя, сообщает Чуковский неизвестно кому.
– Он это умеет!
Роскошная картина богатырского поединка его почему-то не увлекает, баллада остается недочитанной. Корней Иванович уже без игры оглядывает меня с ног до головы.
– Вы плохо выглядите! Как ваше здоровье? Как вы питаетесь?
– осторожно спрашивает он.
Что-то бормочу насчет вкусной узбекской лепешки, которую нам в старом городе выдают по карточкам вместо хлеба.
Чуковский обнимает меня той рукой, в которой цветы. В другой он держит мою книжечку. Выходим на улицу. Красные цветы лежат на моем плече.
И уже против похожего на розовую мечеть кинотеатра "Хива" он начинает встречать знакомых. Вот, прихрамывая, идет худощавый человек с бледным лицом.
– Ташкентский поэт Владимир Липко!
– на весь перекресток объявляет Чуковский.
– Сейчас наш дорогой Липко прочитает нам с Берестовым стихи про Виктора Гюго. Мне почему-то кажется, что Берестов любит автора "Отверженных".
Стоя на перекрестке в тени дерева, Липко отрешенно читает:
Один вскричал: - Прощай, Валерия!
– О, родина!
– шепнул другой.
О, сколько детских слез поверил я
Тебе, тебе, Виктор Гюго!
– Молодец!
– одобряет Корней Иванович.
– Все слова на месте. Если б один шепнул, а другой вскричал, вышла бы фальшь. Прочтите нам эти стихи еще раз!
Потом, за много лет общения с Чуковским, я убедился: его похвала - это не все. Возможно, он лишь поощряет вас или не хочет обидеть. Но если он просит снова и снова читать ту же вещь, значит, стихи нравятся.
Липко не успевает прочесть второй раз. Улицу по диагонали пересекает невысокий седой человек в голубой рубахе.
– Лежнев!
– восклицает Чуковский.
– Автор "Правды о Гитлере"!
Я читал эту книгу и даже делал из нее выписки.
– Берестов читал ваш замечательный антифашистский памфлет!
– обрадовал Лежнева Чуковский.
Тихо возникает плотный человек с большими сияющими глазами и с орденом на лацкане пиджака. Это Лев Квитко.
Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят,
теплой волной проходят в памяти смешные стихи из моего детства. Орден на уровне моих глаз, и пока Квитко беседует с Чуковским, я впервые в жизни получаю возможность так близко созерцать орден да еще полученный за смешные и радостные детские стихи.
И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы:
Ужасен кровью ты, двадцатым век!
Война кипит по всей земле обширной.
Но в бедствиях велик настолько человек,
Насколько незаметен в жизни мирной.
– Не пойдет!
– категорически заявляет Чуковский.
Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.
– Вот где начинаются стихи, - предлагает Чуковский:
В бой провожая сына своего,
Как горестно седая мать рыдает,
Но за святую Родину его
Дрожащею рукой благословляет.
– Ну-ка, ну-ка, - волнуется Корней Иванович.
– Куда он поведет стихотворение?
Как детям тяжело любимого отца
Утратить навсегда еще в начале жизни,
Но и они напутствуют бойца:
"Иди, отец, и верен будь отчизне!"
– Именно туда, куда надо, - с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории.
– Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, - Чуковский наклоняется ко мне, - мы с вами, дети и старики.
И он идет, покинув милый дом...
Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:
– "И он идет!" Бог мой, он и это умеет! "И он идет!"
Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека.)
– Он обращает внимание на переводчиков!
– ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала "Сигнал", должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог.
– Да, Чюмина, Чюмина, - повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел.)
Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.
– Да, я их читал, - складно, как на экзамене, отвечаю я.
– Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге "Поэты пушкинской поры" с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.
– Он прирожденный литератор!
– констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории.
– Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны!
– И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.