Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания о Корнее Чуковском

Чуковский Корней Иванович

Шрифт:

Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем "бунинским" разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина "Снежный бык". И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его - а не только бунинским - восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.

"..Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. "Здравствуй, - говорит ей Хрущев.
– Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она..." 1

1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека "Огонек". Изд-во "Правда", 1956, т. 2, стр. 161.

Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил "великолепные октавы" и его "Студента", особенно строку: "Я не сержусь, я просто не танцую". Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:

Какая ночь! На всем какая нега!

Благодарю, родной полночный край!

Из царства льдов, из царства вьюг и снега

Как свеж и чист твой вылетает май!

Нет, никогда нежней и бестелесней,

Твои лик, о ночь, не мог меня томить!

Опять к тебе иду с невольной песней,

Невольной - и последней, может быть.

Говорил о "загадке" Фета ("Богу - богово, кесарю - кесарево"):

– Какая загадка? Если уж она есть, то - не личности, а поэзии. У Фета почти все - чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не "мотивы".
– И, усмехнувшись, добавил:

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда...

В письме с интересом спрашивал: "Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?" Побуждал заняться поисками: "А вдруг?" Когда же я шутливо ответила, что это ведь только "мотивы", он сказал с неожиданной серьезностью: "Это - жизнь, а у него - еще и поэзия".

Взволнованно, с каким-то внутренним страданием - о Пастернаке: "Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она". Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.

– О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак.
– И прочитал:

И так неистовы на синем

Разбеги огненных стволов,

И мы так долго рук не вынем

Из-под заломленных голов,

И столько широты во взоре,

И так покорно все извне,

Что где-то за стволами море

Мерещится все время мне.

Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о "благоговейной любви" к нему самому, поэту и человеку. "Я лично счастлив, что знал его - и имел много случаев восхищаться его душевной красотой" (письмо 18 февраля 1964 года).

Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни "постоянно ясен". Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: "Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад... Ужасно, ужасно!" Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать "Осень". Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:

– Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:

И примешь ты, как лучший жизни клад,

Дар опыта, мертвящий душу хлад...

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья...

И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. "Не люблю стариков (и старух!), - с каким-то веселым вызовом писал он.
– Да здравствует молодость!"

После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом - и уйти пустым.

И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.

1972

Ольга Грудцова

ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ

Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях... К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.

Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.

– Я рабочая машина.

В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.

А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в "словечки". Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, "вешали", изображая на бумаге "виселицу". Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:

– Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.

Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое - он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.

– Безобразие... Столько времени тратим на ерунду...

Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы "Луначарского", "Короленко в кругу друзей", "Макаренко", "Сашу Черного", затем "Чехова", наконец, "Серебряный герб"... В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма... Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни - на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию "От двух до пяти". Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: "Это для меня как пасьянс..."

Поделиться с друзьями: