Воспоминания о Михаиле Булгакове
Шрифт:
…Нетрудно установить официальную дату регистрации нового брака М. А. Булгакова, но это, как и многие «даты», само по себе ничего не обозначает. Все произошло гораздо раньше, а вот жить вместе им было негде.
Как только удалось вымолить небольшую квартиру в писательской надстройке в Нащокинском переулке (ныне улица Фурманова), Лена с Михаилом Афанасьевичем переехали туда. С ними — ее младший сын Сережа, а старший, Женя, остался у отца, но часто приходил к ним и очень привязался к Булгакову. У Жени была даже какая-то влюбленность в него.
Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться. Все стало по-другому. И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошего знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую. Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур красиво. От этого веяло холодком. Направо приотворена дверь, и был виден синий кабинет, а налево — комната маленького Сережи. Книги были выселены в коридор (это мне не понравилось). Из коридора высунулась домработница, но, получив деловитое и беспрекословное распоряжение, тотчас исчезла. Повернувшись ко мне — лицо хозяйки из озабоченного снова превратилось в приветливое, — она сказала:
— Сейчас будем ужинать, Миша в ванной.
Лена держалась непринужденно, но я видел, что она напряжена не меньше, чем я. Со всей искренностью она хотела расположить к себе тех из немногих его друзей, которые сохранились от его «прежней жизни». Большинство «пречистенцев» не признавали ее или принимали со сдержанностью, почти нескрываемой. Одета она была с милой и продуманной простотой. И, легко двигаясь, стала хозяйничать. На столе появились голубые тарелки с золотыми рыбами, такие же голубые стопочки и бокалы для вина. Блюдо с закусками, поджаренный хлеб дополняли картину. «Пропал мой неуемный Булгаков, обуржуазился», — подумал я сумрачно.
Но вот появился и он. На голову был натянут старый, хорошо мне знакомый вязаный колпак. Он был в своем выцветшем лиловом купальном халате, из-под которого торчали голые ноги. Направляясь в спальню, он приветственно помахал рукой и скрылся за дверью, но через секунду высунулся и, победоносно прищурившись, осведомился:
— Ну как, обживаешься? Люся, я сейчас.
А потом, уже за столом, говорил:
— Ты заметил, что меня никто не перебивает, а напротив, с интересом слушают? — Посмотрел на Лену и засмеялся: — Это она еще не догадалась, что я эгоист. Черствый человек. Э, нет, знает, давно догадалась, ну и что? Ой… — он сморщил нос. — Не дай бог, чтобы рядом с тобой появилось золотое сердце, от расторопной любви которого ко всем приятелям, кошкам, собакам и лошадям становится так тошно и одиноко, что хоть в петлю лезь.
Он говорил это шутливо, беззлобно, и я увидел, что он такой же, как был, но вместе с тем и другой. Нервная возбужденность, а иногда и желчь исчезли. Можно было подумать, что дела его круто и сразу повернулись в лучшую сторону, исчезли опасности и угрозы и жизнь вошла наконец в спокойное русло.
Ничего этого не было на самом деле и в помине, но появился — дом, и дом этот дышал и жил его тревогами и его надеждами. Появился дом, где он ежедневно, ежечасно чувствовал, что он не неудачник, а писатель, делающий важное дело, талантливый писатель, не имеющий права сомневаться в своем назначении и в своем прочном, ни от кого, ни от одного власть имущего человека не зависящем месте на земле, — в своей стране, в своей литературе, полноправно и полноценно.
Я задумывался не раз: как это получилось?
Не только силой любви, но и силой жизни, жаждой радости, жаждой честолюбивого и прекрасного самоутверждения возникает эта удивительная способность к созиданию счастья. Даже вопреки любым обстоятельствам.
В дни кризиса и преодолений его, когда легко потерять веру в себя и покатиться вниз, в такие дни нет ничего хуже уныния, скорбной жертвенности, жалостных слов.
Дом их, словно назло всем враждебным стихиям, сиял счастьем и довольством! А были, пожалуй, одни лишь долги при самом туманном будущем. Хозяйка была энергична и безудержно легкомысленна. И жизнь перестала быть страшной.
Счастье начинается с повседневности. «Славьте очаг», — повторялось у него во многих письмах, и не только в то время.
И он жил, он работал, несмотря ни на что.
Творческая энергия не покидала его.
«В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХАТ замечательное распоряжение: пьесу «Дни Турбиных» возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему, автору, возвращена часть его жизни. Вот и все».
Так он писал литературоведу П. С. Попову, а в другом письме по тому же поводу сделал приписку:
«Мне неприятно признаться, сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но сейчас же и моя тоска».
Почему — тоска? Возобновлены «Турбины»! Как-никак, немалая поддержка на черный день. Но ведь все это уже прошлое, далекое прошлое для Булгакова. Его мысли давно уже были встревожены другим…
В течение всей нашей десятилетней дружбы он работал над романом «Мастер и Маргарита», считая его своей главной книгой — своим «Фаустом» (или «Антифаустом»?). Работал с вдохновением, хотя и с вынужденными перерывами.
Первые главы я слушал, когда он жил еще на Большой Пироговской. Чтение состоялось на квартире Павла Сергеевича Попова и обставлено было с сугубой таинственностью. (Булгаков любил таинственность.) Кроме меня, Павла Сергеевича и его жены, Анны Ильиничны, никого не было. Мы были строго-настрого предупреждены, что о чтении этом должны навеки молчать: «величайший секрет!»
Услышанное буквально потрясло меня.
Неожиданный Булгаков, доселе неведомый, открылся передо мной. Глава, в которой впервые появляется Понтий Пилат, а затем Иешуа, даже в самой ранней редакции поражала точностью и строгой выразительностью каждого слова. И ведь слушал я эту главу в начале 1930 года, когда литература наша была полностью погружена в современность.
Мерещился поистине таинственный, загадочный роман!..
Мы возвращались вдвоем по пустынным арбатским переулкам. Искоса глянув на меня, он спросил:
— Ну?
— Гениально! — выпалил я со всей непосредственностью.
— Ну, брат, ты решительный критик! — захохотал Булгаков. Его лицо порозовело, раскраснелось то ли от мороза, то ли от возбуждения, и он, схватив меня за руку, стал выплясывать. Так, приплясывая, мы и вышли к Зубовской площади.
С некоторой неловкостью записал я эту сцену. Хотел ее вычеркнуть. Противно хоть чуть показаться хвастуном — эдаким тонким и прозорливым ценителем, по первым черновым страницам предугадавшим будущий роман. Не в этом тут дело. Просто Булгакову нужен был тогда не рассудительный критик, а человек, с идущей от сердца искренностью подхвативший его странный замысел. И я сохраняю эту запись лишь потому, что в этот вечер — как думаю сейчас, — у него появилось ко мне то особое внутреннее доверие, которое перешло потом в нашу дружбу.
Не помню числа, не помню месяца, помню легкий морозец и то, что Поповы жили тогда на Собачьей площадке (ныне не существующей), и кажется мне, что так и начинался роман, как читалось впоследствии: «В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появились двое граждан». И во второй главе словно бы ничего не изменилось: «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат…» Наверно, ошибаюсь. Ведь знаю же, что роман много раз переписывался, менялся. Не имею возможности сравнивать первые (уничтоженные) черновики с окончательной редакцией, но почему-то уверен, что строки эти я услышал тогда в их теперешнем виде. Конечно, это не так. Я говорю лишь об общем впечатлении, поразившем меня, и вечер этот помню, как будто был он вчера!..