ЖАНРЫ

Воспоминания о моей жизни
Шрифт:

Первые четыре стиха напечатаны исправно; с пятого начинаются беспрерывные погрешности.

Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!

Такая рифма и такие стихи едва ли годны для конфектного билета; Батюшков не в состоянии написать подобных; сверх того, он знает, что нет нужды шептать того, что можно и хорошо сказать вслух. В его надгробии младенец говорит просто:

Им молви от меня: не плачьте, о друзья!

Моя завидна скоротечность:

Не знала жизни я,

А знаю вечность.

Вы видите, милостивый государь мой, что неизвестный посредник между вами и автором, преобразив сначала один, если не хороший, то обыкновенный стих, в два плоские, зато при конце, как будто в вознаграждение, сделал из двух прекрасных стихов один почти дурной:

Не знала жизни я, а знаю вечность.

Надобно ли замечать, что здесь наш поэт, постигнувший тайны своего искусства, не без намерения, посредством механизма стихов, представил отдельно две великие, но различные выгоды скоротечности умершего младенца. Первая, что он не знал жизни, то есть бедствий и заблуждений; другая еще важнейшая, что знает вечность, что без испытаний и горя снискал то благо, которое составляет одно — и цель и цену жизни. В самой гармонии сих коротких стихов, заключающих речь из гроба, есть что-то нежное, приятно-унылое, равно приличное мыслям о спокойствии смерти и о тихом счастье невинности в небесах. Но вся сия прелесть исчезает от неудачной и, вероятно, неумышленной поправки в доставленном к вам списке. Расстояние и время производят одинаковое действие, и наш живой соотечественник, потому только, что живет в отдаленности, осужден разделять участь древних писателей: его стихи, кои равняются в достоинстве с лучшими надписями греческой антологии, уже сделались жертвой беспамятных рапсодов или безграмотных переписчиков. По счастью, не будучи ни Аристархами, ни Вольфами, мы можем исправить сделанное ему зло при самом начале: вы, милостивый государь мой, конечно, не откажетесь помочь нам в этом.

Примите уверение в моем истинном почтении.

На это Воейков, в №37-м «Сына Отечества», возразил:

БЛАГОДАРНОСТЬ ЗНАМЕНИТОМУ ЛИТЕРАТОРУ, Прочитав в 36-й книжке «Сына Отечества» письмо приятеля Батюшкова и друга Батюшкова о надгробной надписи, которую сей приятель и друг нашего славного поэта вывез из Неаполя в Россию {как некогда Солон Илиаду), я чрезвычайно испугался. Опрометью бросился я к некоторым нашим поэтам, удостаивающим меня своего благорасположения, и узнал от них, что ошибка моя не так велика, как сочинитель письма к издателю «Сына Отечества» желает ее выставить, что им молви немного стихотворнее слов: шепни им; что последний стих, будучи произведен в пятистопные, может быть, выиграл, и что единственная ошибка состоит в разделении стиха:

Им молви от меня: не сетуйте, друзья!

Сия последняя могла бы почесться важной, если бы первая половина сего стиха не рифмовала со второй. Поэты, приятели мои, видя мое смущение, поспешили приискать несколько подобных рифм в сочинениях нашего Батюшкова, который, несмотря на то, что они не богаты, остается, по-прежнему, одним из первоклассных русских поэтов. Вот сии примеры: мечей, друзей, часть II, стр. 47; очей, друзей, часть II, стр. 51; друзья, края, часть II, стр. 61; друзьям, нам, там же; друзей, Цирцей, там же, стр. 79.

Я не стихотворец; сам не знаю меры содеянного проступка, а поэтам-друзьям своим не совсем доверяю. Дружба может ввесть их в заблуждение, и потому, несмотря на их доводы, не смею совершенно оправдываться; поспешность моя (с какой диктовал я и потом не сверил) исказила бессмертные стихи того поэта, о котором один наш стихотворец справедливо сказал:

А ты, в венце из роз и с прадедовской чашей

Певец веселия и бедствий жизни нашей,

Роскошный Батюшков! пленительный твой дар,

Любви, поэзии, вина и славы жар,

Овидий сладостный, любимец муз Гораций,

Анакреон и ты, вы веруете в граций:

И девы чистые беседуют с тобой

На берегах Невы, под тенью лип густой,

И роза пышная на льду при них алеет,

И обрывать ее косматый мраз не смеет,

И солнце яркое с безоблачных небес

Зимою нежиться зовет в прохладный лес.

У Тасса взял ты жезл Армиды чудотворный,

И гордый наш язык, всегда тебе покорный,

П.П.

Волшебник! под твоим пером роскошен, жив.

Затейлив, сладостен, и легок, и шутлив,

Рисуя нам любви и муку, и блаженство:

Прелестный, пламенный твой слог есть совершенство44.

Признавшись в вине моей, мне осталось поблагодарить не подписавшего своего имени сочинителя письма, который, судя по ревности, с какой защищает честь великого писателя, сам должен быть знаменитым поэтом, и, конечно, кроме незабвенной перевозки восьми стихов из Неаполя, оказал важные услуги российской поэзии: он поступил со мной довольно вежливо, и я счастлив, что он, а не другой кто пожурил меня. Я бы мог попасться в руки к одному из тех немилосердных крикунов, которые, будучи больны желчью, все предметы видят в желтом цвете, или, что еще хуже, к тем, кои, страдая чернью (сплином), то есть охотой видеть все в черном цвете и выуча наизусть Лагарпа, как сорока Якова, перебранили и переценили все русское от поэмы до эпиграммы, хотя сами ни одной запятой не обогатили отечественной словесности. От таких людей брань нестерпима. П. К — в...»

И знаете ли, кто был этот литератор, которого Воейков трактовал так cavaliereiment? — Дмитрий Николаевич Блудов, сделавшийся из вздыхателей о плачевной судьбе бедной Лизы государственным сановником и законодателем, советовавшим в манифесте о Парижском трактате (1856) подданным русским по заключении мира «обратиться к самым невинным занятиям». Как бы хорошо было, если б он сам оставался всю жизнь при своих невинных занятиях, не нес вздору в Комитете министров и в Государственном совете, не сочинял донесения о смутах 14 дек. 1825 г., а читал и пописывал стишки. Когда подумаешь, что он подарил Россию становыми приставами! Блудов человек добрый, честный и благородный, много писал, еле помнит, но сам создать или рассудить ничего не в состоянии. Канкрин, говоря однажды со мною о Блудове, сказал: «Он человек приятный и говорит красно. Только нет у него здравого смыслу: в Совете какое-нибудь предложение, он начнет бранить: это-де глупо, вредно, опасно. А как дело пойдет на голоса, он согласится: принять».

Этот литературный спор может подать нынешнему и будущим поколениям литературы понятие о том, в каком райском положении невинности и незлобия была тогдашняя наша словесность. Неправильная редакция одного стишка волновала и раздражала писателей. И все это делалось из чистой, бескорыстной любви к словесности; правда, по внушению самолюбия и пристрастия к своей партии, но без всякого расчета на какую-либо выгоду. Но именно с того времени, с 1820 года, возникла в литературе нашей новая эра века не железного, а ассигнационного, продолжающегося ныне в форме кредитных билетов. Особенно содействовали этому два новые писателя — Воейков и антагонист его, Булгарин, имевшие последователями Сенковского, Краевского, Старчевского и всю братию литературных торгашей и барышников. Об этом надеюсь написать особую статью, а теперь ворочусь к Воейкову.

Сотрудничество его в «Сыне Отечества» продолжалось с половины 1820 до начала 1822 года. Обещанного им содействия других литераторов, как я сказал выше, не было.

В конце 1820 года занемогла великая княгиня Александра Федоровна и с великим князем отправилась в Берлин. Жуковский поехал с ними, присылал иногда стихи свои, но серьезно не принимал участия в журнале. Друзья его охладели к Воейкову, который успел насолить всем, ибо голос злобы и зависти был в нем сильнее расчета, выгод и пользы. Каким образом, спросят у меня, умел он еще держаться в свете при таком образе мыслей, при таких чувствах и поступках? Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга. Всяк, кто знал ее, кто только приближался к ней, становился ее чтителем и другом. Благородная, братская к ней привязанность Жуковского, преданная бессмертию в посвящении «Светланы», известна всем. Потом первыми гостями ее были Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский. Булгарин некоторое время сходил от нее с ума. Между тем все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете толковали не так: поносили ее, клеветали и лгали на нее. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. Женская зависть играла в этом не последнюю роль.

Поделиться с друзьями: