ЖАНРЫ

Воспоминания одной звезды
Шрифт:

Я не видела отца со дня ареста. Родители решили, что будет лучше, если я встречусь с ним, когда его освободят из тюрьмы. Но теперь они решили по-другому, а это лишь могло означать, что апелляция была отклонена. Я обняла маму. Мы сидели молча. Да и какой смысл в словах? Мы сидели так и обе плакали в этой ужасной чердачной комнате, где взрослый человек не мог встать в полный рост, не стукнувшись головой о покатый потолок. Нет, собственно слез ни я, ни моя мама не проронили, чтобы не делать больно друг другу, но они текли в душе, и обе понимали это. Ничего нет хуже, чем плакать без слез, ощущая боль внутри и не получая облегчения.

Слезы вдруг хлынули из глаз, когда мы отправились на трамвае через всю Варшаву, к тюрьме П'aвяк [16] . Я разрыдалась так громко, что мама даже отстранилась от меня, хотя по-прежнему сидела рядом, но в то же время как будто ее не было. Но мне все было безразлично. Я оттолкнула ее от себя. Ведь мое первое причастие оказалось связано со страшным унижением, и кого-то требовалось в этом обвинить. Следуя типичной логике ребенка, я обвинила именно ту, кто, как и я сама, тоже сильно расстроилась, кто максимально мне сочувствовал и любил меня. Я возложила вину за случившееся на собственную мать.

16

Павяк – павлин (польск.). В 1905–1907 гг. главная тюрьма в Царстве Польском для политических заключенных и участников революционных событий.

Источником моих страданий была новая пара обуви. Потратившись на новое белое платье и фату, мама не смогла наскрести нужной суммы еще и на покупку хорошей обуви. Нас привлек внешний вид ботинок и то, что они были сделаны по последней моде – с застежками доверху. Но в тот самый момент, когда причастники пошли парами к алтарю, раздался громкий звук: что-то порвалось. Для меня он был подобен пушечному выстрелу. Я сразу поняла, что случилось, даже не поглядев вниз. Продолжая смотреть только вперед, на закутанную в фату голову шедшей передо мной девочки, я ощущала, как часть ботинка, что была ниже лодыжки, отрывается от верхней его части. О, если бы это случилось беззвучно! А теперь десятки глаз сразу скосились в мою сторону, хотя головы и остались неподвижными (можно было подумать, будто глаза сами собой переместились ближе к виску): всем хотелось посмотреть, что там у меня с ногами, что нарушило торжественность обряда. Сдавленное девичье хихиканье зашелестело контрапунктом григорианскому хоралу. Я же вперила взор в распятие над алтарем, мысленно умоляя Его об одном: «Господи, дай мне умереть. Прямо сейчас. Забери меня на небо. Ну, позволь же умереть. Пожалуйста…» Но вот мы с мамой уже шли вдоль длинной серой стены, которая окружала внешний периметр тюрьмы. Она находилась на дальнем конце гетто, в таком месте, где солнечный свет нисколько не оживлял царившего вокруг хаоса, а, наоборот, лишь подчеркивал его. Я плелась, мрачно уставившись на свои ботинки, состоявшие теперь из четырех частей. Вдруг мама резко остановилась и, крепко ухватив меня за плечи, повернула к себе со словами:

– Все, довольно! Поняла? Хватит уже! Я не позволю, чтобы твой отец через столько времени увидел тебя в таком виде!

Мне вдруг стало очень стыдно – и не за то, как выглядела моя обувь, а за свое поведение:

– Прости, мама.

После этого мы еще довольно долго шли в полном молчании, потом мама взяла меня за руку и сказала:

– Понимаешь, Пола, если ты будешь и дальше так себя вести, в будущем тебя ожидает много бед. А как бы я хотела избавить тебя от них! Но это мне не по силам. Может, со временем само пройдет. Одна надежда на это. Ты ведь отлично справляешься с неприятностями, даже с несчастьями, но всякая ерунда, да хотя бы вот эти ботинки, тебя может совершенно вывести из себя.

В жизни куда больше разных неприятностей, чем действительно трагических событий. И если ты научишься не обращать внимания на мелкие неприятности, будешь куда счастливее… Потом мы вошли в темный сырой коридор, где пахло мочой и смертью. Слышался непрекращавшийся шорох маленьких лапок: ведь только крысы способны свободно передвигаться в застенках. Камера у моего отца была маленькая, тесная, и вместо одной стены, со стороны коридора – тюремная решетка, сквозь нее видно все, что бы он ни делал. Для любого человека, кто мог пройти мимо, всё на виду: как он спит, бодрствует, ест, шагает туда-сюда, опорожняется, умывается… Для него это, наверное, самое тяжкое в тюремном заключении. Отец, обычно такой замкнутый, всегда чурался публичности, держал свои мысли при себе и обожал укромные места, известные только ему одному. Никому из нас он ни словом не обмолвился о своей революционной деятельности. Он прежде всего хотел быть обычным человеком, частным лицом – да он и был таким. Мы с мамой стояли в коридоре у камеры отца. Рядом с нами во время свидания были еще два тюремщика. Я не видела его больше трех лет – на тот момент это более трети моей жизни. Хотелось много рассказать ему, ни на что не хватало времени. Он было протянул мне руку, но потом, пожав плечами, опустил ее. Оказалось, что из-за прошедших лет невозможно прикоснуться друг к другу, и это было хуже железной решетки, которая разделяла нас. Он не видел, как я росла и изменялась, и вот теперь перед ним стояла незнакомка. Отец ужасно изменился, сильно похудел, стал каким-то серым.

Его кожа, волосы, одежда – все было серое. Он будто превратился в гранитную статую, изображавшую Дон Кихота, когда тот был несколько моложе.

Мама без конца говорила о том о сем, но, хотя речь шла о разных серьезных событиях в нашей жизни, в этих стенах все звучало неуместно. Что дражайшая мадам Фаянс, бедняжка, умерла от инсульта, а под конец уже не могла говорить, так что даже казалось, будто именно это ускорило ее смерть. Что сама мама теперь в новом амплуа: открыла домашнюю столовую и готовит еду на заказ. А у маленькой Полы скоро будет дебют на сцене, она танцует одну из маленьких лебедей в «Лебедином озере», и все мы с нетерпением ждем этого, радуемся этому.

Но папины новости, пересекаясь с мамиными, зачеркивали их:

– Приходил адвокат. Наше прошение о пересмотре дела поставлено в календарь судебных заседаний.

– Знаю, – только и сказала мама.

– А что, если мне откажут…

Мамина рука непроизвольно прикрыла ему рот, просунув ее сквозь прутья решетки:

– Ш-ш-ш! Ни слова больше! Не говори об этом.

– Элеонора, Элеонора, – повторял папа, целуя ее руку, – прости меня.

Тюремщик оттащил маму от решетки:

– Не полагается. Прикасаться к арестантам запрещается.

Папа отвернулся с горькой улыбкой.

– Ну да, как в зоопарке – запрещается кормить животных…

Меня вдруг будто что-то толкнуло, я бросилась на эти холодные, влажные прутья, вжалась в них лицом, громко закричала, просовывая руки сквозь решетку:

– Папа! Папа!

Он упал на колени, привлек меня к себе. Мы обнялись, поцеловались через эти прутья. Только два тюремщика вместе смогли справиться с нами, разделить нас, но было поздно: это уже не играло никакой роли. Теперь нам с папой ничего не могли сделать, потому что за один краткий миг наши объятия преодолели разделявшие нас годы, а это важнее всего.

Свидание с папой в тюрьме произошло поздней весной, а в начале октября, в очередное серое, унылое, безрадостное утро, когда весь мир казался грязным, мы с мамой отправились к какому-то воинскому вокзалу, чтобы там попрощаться с отцом. Нашу апелляционную жалобу отклонили, и теперь его отправляли в лагерь для политических заключенных, куда-то в Сибирь [17] . Мы долго-долго, так и не проронив ни слова, ехали на трамвае в Прагу, на другой берег Вислы. Вагон был набит рабочими, все дремали в пути, пытаясь еще хоть немного поспать, но ехали и те, кто, как и мы, собирались проститься с любимыми, родными… и, быть может, навсегда.

17

Хотя Пола Негри и пишет «в лагерь», однако тогда в Сибирь ссылали на каторгу или поселение. Первые лагеря возникли в 1919 г., притом не в Сибири, а на севере России (в Соловках).

Вокзал оказался просто деревянным сараем с навесом под открытым небом. Кругом одни начищенные сапоги и угрюмые лица. Мы приехали слишком рано. Ожидание было мучительным, но мама выдавала свои чувства лишь тем, что то и дело сжимала и разжимала мою ладонь. Наконец их привели. Заключенных заковали в цепи, которые были на талии и между ногами. Их охраняло много русских солдат. Этих измученных людей даже в наручниках считали самыми опасными преступниками в Варшаве. А ведь эти смутьяны выступали за нашу свободу. Но даже скованные цепями, они продолжали бороться. Приближаясь к вокзалу, арестанты пели патриотические польские песни, в которых говорилось о наших бедах и надежде на освобождение. Эти люди сами, своей борьбой, добились крайней степени свободы. Да, они потеряли родных и близких, свое имущество, свою страну, у них не было надежды на справедливость, на обжалование решения суда, на помилование, но теперь они освободились от всего, что заставляет угнетенных вставать на колени перед своими угнетателями. Они могли петь обо всем, о чем хотели, даже могли дерзко крикнуть стражникам «Ic do diabla!», то есть «Пошел к черту!»…

Мой отец, казалось, еще больше исхудал. Лицо заросло бородой, и от всего, что напоминало мне о человеке, кого я так любила, остались лишь прекрасные глаза, наполненные слезами. В них сквозила такая боль, которую я никогда не забуду. Он поднял меня на руки, чтобы благословить. Я прижалась к его удивительно мягкой бороде и вдруг почувствовала соленый вкус своих слез, которые запутались в ней. «Прощай, малышка. Авось увидимся, еще не так много времени пройдет». Тон его голоса был почти что будничным, непринужденным, но сам он, казалось, задрожал всем телом, когда поставил меня на ноги. Он обнял маму. Они не сказали друг другу ни единого слова, лишь стояли молча, обнявшись, стояли, соединенные цепями со всеми другими арестантами и их женщинами: ведь цепи ни с кого не сняли, даже ради этого, последнего, момента прощания. Было невозможно ни прошептать что-то особенное, интимное, родному человеку, ни сказать в напутствие что-нибудь важное, мудрое, слова любви или укоризны, ненависти или покаяния. Было лишь одно – отвратительный, жуткий лязг оков, постоянно напоминавший всем, куда попали узники и что их ждет в будущем.

Поделиться с друзьями: