Воспоминания советского посла. Книга 1
Шрифт:
Расхождение путей отразилось и на наших отношениях с Пичужкой. Прежняя дружеская гармония исчезла. Появились известные трещины и диссонансы. К тому же революционная борьба бросала меня из одного места в другое и делала поддержание систематических связей очень затруднительным. Я годами не видал Пичужки. Переписка наша то вспыхивала, то угасала. Жизнь и работа в разных условиях, в разной обстановке, в разных странах (я провел много лет за границей, сначала в эмиграции, а потом, в советские времена, на дипломатической работе), естественно, создавала известное взаимное отчуждение.
Однако я навсегда сохранил и до сих пор сохраняю теплое чувство к ближайшему духовному спутнику раннего периода моей жизни, — самого важного периода в жизни каждого человека, когда закладываются основы его ума и характера, когда формируется его духовное «я».
Впрочем, я далеко забежал вперед. В то памятное лето в Кирилловке Пичужке шел 15-й год. Она находилась в том переходном состоянии полудевочки-полуженщины, когда все мысли и чувства так полны резкими колебаниями и противоречиями. Как живая, встает она в моей памяти: миниатюрно-худенькая, слегка угловатая, с смуглым лицом и шапкой ярко-черных, как вороново крыло, волос. Карие глаза смеются и дразнят. Пестрое ситцевое платье ловко обтягивает ее фигурку. От всего ее существа веет ароматом весны и очарованием начинающей пробуждаться юности.
Мы большую часть времени проводили вместе. Ходили гулять, собирали ягоды и грибы, играли в крокет, читали, разговаривали. Особенно я любил, когда (в сумерки или вечером Пичужка играла на рояле. Не в пример мне, она много и систематически занималась музыкой и к этому времени уже стала хорошей пианисткой. Пичужка садилась за клавиши, а я примащивался где-нибудь поблизости, в деревянной качалке или на полинявшем, выцветшем диванчике. Пичужка играла, а я слушал и думал. О чем? Я не всегда мог проконтролировать свои собственные мысли. Музыка вызывает у меня какое-то особое ощущение: точно я плавно и ровно плыву по широкому поющему морю. Без всяких усилий я двигаюсь вперед. Волны звуков катятся, набегают на меня, отбегают, снова набегают, а я плыву, плыву, и в голове моей в ответ этим волнам рождаются и вибрируют мысли-звуки, мысли-образы, которые не зависят от моей воли, которые живут сами по себе. Вот такие ощущения я часто испытывал в те вечера, когда Пичужка подходила к инструменту. Играла она Баха, Бетховена, Шопена, Рубинштейна, Мендельсона и многих других композиторов. Когда она кончала какую-нибудь вещь, я говорил ей:
— Ну, давай теперь осмыслим ее. Что хотел сказать композитор?
И мы начинали «осмысливать». Наше воображение рисовало одну картину за другой. Часто мы расходились в толковании. То, что мне казалось свистом осеннего ветра, Пичужке напоминало заунылую песню пьяного гуляки. Там, где мне слышались звуки колоколов, Пичужка улавливала ярмарочную музыку. Иногда мы спорили до хрипоты, роясь в поисках доказательств в биографиях композиторов. В это лето, однако, Бетховен не завоевал меня — любовь к Бетховену пришла позднее; но Бах произвел на меня огромное впечатление. Его фуги казались мне вершиной музыкального творчества. Когда Пичужка играла первую фугу, я почти видел перед собой высокие своды сурового готического храма и маленького органиста, несущегося на крыльях извлекаемых им из своего инструмента звуков в бесконечные пространства вселенной. Еще больше мне нравился Мендельсон. Его «Песни без слов» приводили меня в совершенный восторг. «Весенняя песня» и «Похоронный марш» трогали меня — каждое произведение по-своему — до глубины души. Я мог слушать их без конца. Больше всего, однако мы разговаривали. Оба мы зимой вели дневники. Теперь Пичужка читала мой, а я читал ее дневник, и страница за страницей вызывали у нас взаимный обмен мнениями, споры, рассуждения, наплыв новых мыслей. Очень любили мы также «рецензировать» прочитанные нами произведения. Читали мы в те годы страшно много — и русских и иностранных писателей. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Некрасов, Лев Толстой, Короленко, Мельшин, Диккенс, Войнич, Шиллер, Ожешко, Бичер Стоу, Шекспир, Гете, Гюго и другие мастера слова были нашими постоянными духовными спутниками. И хотя в письмах друг к другу мы обычно делились впечатлениями от прочитанных книг, но сейчас, летом, на свободе так интересно и приятно было поговорить поподробнее о том или ином произведении, почему-либо оставившем особенно сильное впечатление. Помню, однажды речь у нас зашла о Тургеневе вообще и об «Отцах и детях» в частности.
— Мне страшно правится Базаров, — восторженно говорил я. — Это мой идеал! Я так хочу походить на Базарова… И, знаешь, Пичужка, нынешней зимой я старался подражать Базарову и всем резать правду и глаза.
— Даже учителям?— перебив меня, быстро спросила Пичужка.
Ее вопрос привел меня в некоторое замешательство, ибо я все-таки не рисковал применять «базаровские методы» в моих отношениях с гимназическими педагогами.
— Учителям? — несколько смущенно переспросил я. — Нет, какие же разговоры могут быть с учителями? Но с товарищами я всегда откровенен: что думаю, то и говорю… И уж, во всяком случае, товарища я никогда не выдам. Это мое убеждение.
Пичужка заметила мое смущение и, лукаво посмотрев на меня, ответила:
— Вот видишь, твой Базаров не всегда годится… И потом он так резок и груб. Иногда он меня просто раздражает. Мне нравится Ипсаров из «Накануне». В нем меньше рисовки и больше искренности.
Мы вступили в длинный спор. У Пичужки был острый ум и умение находить аргументы. В конце концов, каждый остался при своем, но должен сознаться, что после этого разговора мое отношение к Базарову несколько изменилось: он по-прежнему очень правился мне, однако образ тургеневского героя как-то слегка потускнел в моем воображении, и слишком прямолинейно подражать ему я перестал.
В другой раз я спросил Пичужку, читала ли она только что появившийся тогда роман Г. Уэллса «Борьба миров»? Она ответила отрицательно. Тогда я с большим увлечением подробно рассказал ей содержание этого знаменитого произведения. В связи с моими астрономическими планами и занятиями оно меня сильно волновало. Пичужка тоже очень заинтересовалась фантазией английского писателя. Сидя на берегу тихой подмосковной речки, мы долго обсуждали вопрос о возможности межпланетных сообщений. Я рассказал Пичужке в этой связи все, что знал о Марсе и его каналах, лет за двадцать перед тем зарисованных итальянским астрономом Скиапарелли. В них верили серьезные ученые, усматривая в наличии каналов доказательство существования на Марсе высших форм жизни, подобных тем, какие существуют на Земле. Многие при этом полагали, что марсиане должны стоять по уровню культуры значительно выше земного человека. Закончив свое изложение, я прибавил, что больше всего на свете хотел бы побывать на Марсе.
— Ну, а если бы ты погиб при этом? — с некоторым раздумьем спросила Пичужка.
— Я готов рискнуть! — горячо ответил я. — Я отдал бы жизнь за такой полет.
Пичужка казалась заинтересованной и долго расспрашивала меня о технических возможностях столь смелого предприятия. Я выложил перед пей весь тот научно-фантастический материал, который ранее почерпнул у Жюля Верна и Уэллса. Пичужка слушала очень внимательно, и у меня было такое впечатление, что она «благословляет» меня на отважную попытку. Вдруг какая-то тень прошла по лицу Пичужки, она круто повернулась ко мне и голосом, в котором слышалось скрытое раздражение, неожиданно выпалила:
— Тетя все-таки права: ты — ужасный эгоист, Ванечка!
Я был поражен до глубины души.
— Эгоист? — в недоумении спросил я.
— Ну, подумай, — с горячностью отвечала Пичужка, — тебя здесь все любят, о тебе заботятся, тебя воспитывают, стараются удовлетворить каждое твое желание, а ты что? Ты готов наплевать на всех ради своего удовольствия лететь на этот проклятый Марс и неизвестно зачем ломать себе голову. А ты подумал о своих родителях, обо всех нас?
Я стал энергично возражать и апеллировать к толстой книге о «Мучениках науки», которую мы с Пичужкой читали за несколько лет перед тем. Но Пичужка ничего не хотела слушать.
— Нет, ты просто бессердечный человек… Вместо сердца у тебя электрический прибор!
Мне стало грустно. Мать уже давно обвиняет меня в сухости и черствости. Тетки при каждом удобном и неудобном случае твердят, что у меня «нет сердца». И вот теперь Пичужка, мой лучший друг, говорит об «электрическом приборе»… Неужели я уж так плох? В душе моей подымался глубокий внутренний протест, но я не был вполне уверен в своей правоте. Я подумал немного и сказал:
— Видишь ли, Пичужка, мне кажется, что я принадлежу к той породе людей, у которых разум преобладает над сердцем… Я — человек не сердечных, а рассудочных страстей.
Эти случайно вырвавшиеся у 14-летнего мальчика слова оказались пророческими. Правильность их была подтверждена опытом всей моей последующей жизни.
В памяти у меня встает и еще один случай. Сидя на лавочке, неподалеку от нашей дачи, мы с Пичужкой «рецензировали» гетевского «Фауста». Нам обоим очень нравилось это великое произведение, хотя всей глубины его мы тогда, конечно, не понимали. Это сказывалось, между прочим, и в том, что особенное наше внимание привлекали не Фауст и Мефистофель, а Гретхен. Мы горячо обсуждали ее трогательно-нежный, наивный образ, причем я с несколько-показной развязностью заявил: