Воспоминания. От крепостного права до большевиков
Шрифт:
И вот в одну из освещенных электричеством ночей в три часа раздались на черной лестнице оглушительные звонки, нетерпеливые удары в дверь и крики. Вскочив с кровати, я догадалась — обыск!
Так как у меня температура в комнате была на нуле, я спала одетая, да еще прикрытая разным тряпьем. Около меня всегда лежали мои драгоценности, письма и фотографии нашего сына, которые были перевязаны. В одну минуту я схватила их, бросилась в уборную и с сокрушенным сердцем утопила. Направилась к дверям, а удары становились все свирепее и свирепее, того и гляди двери снесут. Открыла дверь, а за ней — пять громадного роста матросов, «краса и гордость революции», двое с ружьями, тут же и председатель домового комитета — «салонный танцор», как он называл себя, а также и управляющий домом: все по закону, все честь честью. Потребовали документ, я им дала мой советский «волчий» паспорт, который был у меня наготове. Убедились, что я нахожусь на советской службе, да еще «ответственная работница». Потом направились в комнаты, шарили везде, все перевернули, читали письма, рвали, отбирали бумаги, взяли телефонный список с фамилиями — новыми жертвами. Найдя хороший сафьяновый портфель, хотя и пустой, — забрали. После много из хороших хозяйских вещей, оказалось, «экспроприировали» (это новомодное у нас слово). Они курили, острили и только в пять часов утра закончили все операции, пообещав прийти еще раз — какое утешение!
Через два часа после этого приятного ночного отдыха я уже бежала за кипятком в чайную, а оттуда на работу, на службу до пяти вечера.
Для душевного моего успокоения до меня то и дело доходили вести о смерти кого-либо из оставшихся в Петрограде друзей и знакомых ‹…› — общее число жертв подсчитать невозможно. А сколько сидело по тюрьмам. Порою казалось, вернулись времена Иоанна Грозного, людей изводили и в одиночку, и скопом, со всевозможными муками и терзаниями. Я все время отвлекаюсь, но воспоминания так еще болезненно живы и напряженны, так напирают, кажется, что еще не вполне обрисовала «коммунистический рай», и все новым и новым примером, новым штрихом хочется дорисовать эту картину.
Вскоре хозяйка дома дала мне знать, к большому моему огорчению, что она не вернется в свою квартиру. Немедленно меня уплотнили. Со мной теперь жили еврейка, два еврея, счетчица Народного банка — бывшая горничная у одной моей хорошей знакомой; жила еще хоть и ворчливая, но хорошая старушка, бывшая няня, но она вскоре перебралась в деревню, а на ее место поселился рядом со мной ужаснейший красноармеец. Горничная в былое время получала от меня на чай, именовала меня «Ваше Сиятельство», а теперь стала так важна, что и приступа к ней не было. Однажды я попросила ее о незначительной услуге и положила перед ней сто рублей, что для меня в то время было много, а она швырнула мне их: «Ну да, буду я с вами валандаться. А дрянь-то эту уберите, что я на нее купить могу, ведь это даже не гривенник». Положим, она была права, да большего-то дать ей у меня самой не имелось. Девица эта с трудом подписывала свою фамилию, но жалованье получала такое же, как и я, да в придачу громадный паек, и еще подкармливалась из деревни, и находила, что жизнь теперь была прекрасна. Все они разместились в лучших комнатах, я же жила в самой маленькой, которую взяла ради экономии моего крошечного запаса дров. Евреи топили у себя дважды в день.
Комнаты были очень хорошо меблированы — но что сделали с этой мебелью скоро новые обитатели! На столах из карельской березы ставили самовары, на креслах сушили мокрое белье. Красноармеец, мой ближайший сосед, по дому расхаживал в белых подштанниках, в туфлях на босу ногу, с трубкой в зубах, горланил на всю квартиру неприличные песни, бесцеремонно на моих глазах любезничал с горничною, зачастую ночью собирал у себя «общество». Что они там делали — не знаю, но гогот, гам и песни не давали мне не раз заснуть до утра. Впрочем, все это было только беспокойно, но не страшно, возраст мой и видимая нищета спасали меня от худшего.
Вся эта компания жила припеваючи, ни в чем сравнительно себе не отказывала, меня же третировала и за нищету презирала. Зачастую, вдыхая в себя аромат жарившегося у них гуся или баранины, мне от раздражавшего мой аппетит запаха делалось дурно.
С февраля 1920 года в моей жизни началось новое осложнение. В газетах промелькнула фамилия Главнокомандующего Вооруженными силами Юга России генерала Врангеля 62*, потом стала упоминаться все чаще и чаще. Все стены домов оклеивались воззваниями и карикатурами на него. То призывали всех к единению против немецкого пса, лакея и наймита Антанты — врага рабоче-крестьянской республики Врангеля, то изображали его в виде типа Союза русского народа. Облака, скалы, над ними носится старик с нависшими бровями, одутловатыми щеками, сизым носом, одетый в мундир с густыми эполетами, внизу подпись: «Белогвардейский демон» и поэма:
Печальный Врангель, дух изгнанья, Витал над Крымскою землей. 63*В ушах имя Врангеля звучало тогда повсюду, на улице, в трамваях — разве не чудо, что я, мать этого демона, уцелела? Каждую ночь я меняла мой ночлег, находила приют то у одних, то у других.
Мои доброжелатели заволновались. Некоторые предлагали мне переменить паспорт, другие переехать в окрестности. Одна организация предложила ежемесячно меня субсидировать из каких-то сумм Колчака, чтобы я оставила службу; два других больших учреждения в память Коки 64* также предложили свою помощь. Но в инвалиды записываться не хотелось, да и служба была моя единственная отрада, в ней я находила забвение от всех ужасов жизни. От денег я с признательностью отказалась, а воспользовалась предложением устроить меня в общежитие в окрестностях Петрограда, подальше от властей. «С глаз долой, из сердца вон», как, смеясь, говорили мне мои друзья.
Прописали меня там вдова Веронелли, художница. На службу надобно было ездить ежедневно чуть свет. Но, что бы мне ни предстояло, я бы все приняла, лишь бы мне избавиться от моих городских мучителей, да ведь и горничная отлично знала, кто я, и каждую минуту могла меня предать. А разве не счастье было избавиться от глумлений и унижений? Помню один из таких случаев. От отсутствия топлива зимой лопнули водопроводные трубы, мы должны были сами себе добывать воду, из соседнего дома тащить на третий этаж по грязной, примерзшей, скользкой лестнице. Красноармеец принес для горничной, еврей для еврейки, мне принести было некому. Попробовала было вежливо попросить один кувшин у еврейки. Она начала на меня кричать: «Вода моя, моя». Что поделать, взяла мое ведро, отправилась по воду. Изнемогая, обливаясь потом, несмотря на мороз, с трудом удерживая струившиеся по щекам слезы, я приплелась с моим ведром в кухню, где сидела вся компания. Увидя мой жалкий вид, они покатились со смеху, а девица задорно мне крикнула: «Что, бывшая барынька, тяжело! Ничего, потрудитесь, много на нашей шее-то понаездились!»
И вот теперь мне предстояла радость уйти от этих зверей. Поселившись в общежитии, я сразу почувствовала себя в раю. Рай, конечно, был своеобразный. Жила я там на четвертушке. Это была четвертая часть комнаты, как в пьесе Горького «На дне», отделенная ситцевыми занавесками. В каждой четвертушке стояла железная кровать с соломой вместо тюфяка, шкап, стол, два стула, умывальник на ножках и ведро. Две обитательницы на своей стороне имели окна, две — двери, мне досталась — без окна. Две жилицы были милые образованные девушки, а моя соседка, голова в голову, была истеричная старая дева, учительница. В былое время она частенько забегала ко мне, ходила передо мной на задних лапках, а теперь, когда я роняла впотьмах ложку или близко подвигала стул к ее занавеске, она кричала на меня, как на собаку: «Что ты себя ведешь как крымская ханша?! Крым еще не ваш!» — и т. д.
Но, по счастью, тут, в общежитии, были целые десятки приятных, образованных, душевных людей, как бы тени прошлого, чудом уцелевшие. Все очень известные фамилии, но, зная, что коммунисты распоясались, то, чтобы не подвести тех лиц, от наименований воздержусь. Одним словом, это был какой-то оазис в дьявольской совдепской пустыне.
Но мы жили настороже, с опаской. Ежедневно, чуть свет, во всякую непогоду я тащилась к трамваю, чтобы ехать на службу. Все чаще и чаще трамваи опаздывали или останавливались посреди дороги из- за отсутствия электрической тяги; тогда приходилось шлепать пешком. Все чаще и чаще стали поговаривать, что нам грозит быть выброшенными, комиссары уже посетили нас и собираются здание реквизировать. Боже! Неужели еще скитаться?
К счастью, на меня напало равнодушие, а не отчаяние. Буду ли я заточена в тюрьму или умру с голода, не все ли равно? Я уже ничего не ждала, плыла по течению и тупо доживала. И вдруг… в конце октября 1920 года, однажды, когда я уходила со службы, швейцар мне сказал: вас спрашивают. Смотрю — незнакомая девица, финка. Она просила меня выйти с ней на улицу, чтобы поговорить по очень важному делу. Мы вышли. Она сунула мне клочок бумаги со знакомым характерным почерком моей самой близкой приятельницы, жившей со дня революции в Финляндии. Она писала: «Ваш муж жив. Буду счастлива видеть вас у себя, умоляю, воспользуйтесь случаем, доверьтесь подателю записки вполне. О подробностях не беспокойтесь, все устроено» 65*.
На мой вопрос, когда ехать и куда, девица сказала, что завтра, без всякого багажа, одеться потеплее, надо будет ехать по морю на рыбачьей парусной лодке. Как ни труден мне казался путь — я согласилась.
Как всегда, в пять часов я направилась в мое дачное убежище, никому не сказала ни слова. Промаявшись ночь под обуревавшими меня мыслями, в семь утра была уже у трамвая, отправилась на службу. Так как у меня был отдельный служебный кабинет, я незаметно собрала все мои работы, положила на видное место. Чтобы не подвести мое служебное учреждение, ни в чем не повинное, я на самый вид положила прошение, что из-за переутомления прошу о двухмесячном отпуске, и с щемящим сердцем, ни с кем не простившись, покинула мой милый Аничковский дворец.