Воспоминания
Шрифт:
К общему лагерному подъему острые боли в желудке на какое-то время сникли, ушли. А все тревоги фантастического сна остались.
В положении остарбайтера тревожного было более чем предостаточно.
В декабре прошлого года мы собственными глазами видели, как нацисты управились с берлинскими евреями, со своими же гражданами, как посадили их в огромные черные автофургоны и увезли в какой-то таинственный концлагерь Аушвиц, из которого, как сказал мне потом мастер Швейке, люди не возвращаются. И отправили только за то, что евреи, по расистской идеологии, были неарийского происхождения. А мы тоже были неарийцы, унтерменши, недочеловеки. Да к тому же еще и "осты", зараженные бациллами коммунизма. Так сказать, виноватые вдвойне. Оставлять таких на земле германский фашизм не собирался. Временно, пока рейх нуждается в рабочем быдле, он этих "остов" до какого-то момента терпит, но только до какого-то момента.
Или эти постоянные бомбежки. Начавшиеся в марте налеты на Берлин осенью продолжились с такой отменной регулярностью, что редкий день или ночь проходили без сирен, пальбы зениток и грохота бомб. После каждого выхода в город кто-нибудь из солагерников обязательно приносил известие то об одном разбомбленном лагере, то о другом. Мы пока отделались только тем, что от зажигалок сгорел наш сталинградский барак, а из других арбайтслагерей приходили известия совершенно трагические. Как в случае с Иринкиным братом Денисом, которого она так долго искала, нашла, а потом через месяц, отправившись к нему в район Веддинга, где он находился в лагере при какой-то металлической фабрике, Ирка вдруг узнала, что брата она снова потеряла, но теперь уже навсегда. Застигнутые бомбёжкой на работе Денис и другие русские, бельгийцы, немцы - всего около семидесяти человек - укрылись в подвале пятиэтажного фабричного корпуса. Но от прямого попадания мощной фугаски все здание от верхнего этажа до нижнего рухнуло и всех сидевших в подвале похоронило под собой. До их трупов добрались только через восемь дней. По надписям, оставленным на стене убежища, узнали, что замурованные погибли не сразу, какое-то время ещё были живы, а потом умерли от недостатка воздуха. Задохнулись.
А эта химическая, отравлявшая нас своими ядами фабрика, на которой мы гибли с раннего утра до позднего вечера. И этот вечно сосущий под ложечкой голод.
Вторая зима из трёх, проведенных в Германии, отпечаталась в памяти как самая долгая и тягостная. Воскресные вылазки за салатом всё чаще оканчивались неудачей. В городе всё меньше оставалось пивных, где можно было получить этот дежурный деликатес военного времени. А скоро он и совсем исчез.
Постоянное голодание, ядовитое зловоние фабрики, не оставлявшее тебя и в лагере, промозглая зима, простуды, ночные бункерные бдения в бомбежки всё это изнуряло, накапливалось раздражением, злостью и нередко прорывалось в бараках ссорами, руганью, а то и драками.
Никто особенно не удивился, когда в украинском бараке молодые хлопцы отколотили некоего приблатненного Миху из их же штубы за то, что он стащил у соседа полпайки хлеба, которую тот оставил в шкафу на утро.
А меня в ту зиму и особенно весной, кроме всего прочего, донимали ещё и эти жестокие боли под ложечкой. Ночью в лагере с ними ещё как-то удавалось справляться с помощью горячей бутылки, а днем на фабрике приходилось совсем худо. Мастер Швенке как человек наблюдательный это сразу заметил и, подробно расспросив о характере болей, совершенно уверенно определил, что это у меня язва желудка - по-немецки "гешвюр", и добавил, что у него тоже есть такое приобретение и он-то знает, какая это мучительная штука. "После обеда останься в бараке, - сказал он.
– Если комендант спросит, почему не на работе, скажи, что это я, мастер, отпустил тебя". Так я и сделал, но на другой день, помня о случае со Степаном-белорусом, снова потащился на фабрику. Степан вместе с женой и двумя детьми занимали место в семейном отсеке барака, по ночам его мучил кашель, одна кухонная особа, жившая в соседней штубе, донесла об этом коменданту, а тот вместе с врачом, осуществлявшим санитарный надзор, отправил его в специальный больничный лагерь в Бухе, в пригороде Берлина, а когда Ганна, жена Степана, дня через два робко спросила у коменданта про своего мужа, то в ответ услышала, что у него обнаружился туберкулез, и он уже умер. Причину столь скороспешной смерти в лагере все поняли и серьезно болеть остерегались. А я тем более, так как весной у меня к зловредной "гешвюр" прибавился еще и кашель. Безопасно кранковать можно было только сославшись на какую-нибудь случившуюся травму. Поэтому когда на фабрике мне накатилась на ступню пятисоткилограммовая железная бочка и раздавила пальцы, я почти обрадовался: около двух недель пролежал в бараке. А потом, чтобы продлить этот лазарет, я уже сам придумал маскировочную травму. Порезав ладонь об острый край бидона, я приложил к ране тряпку, щедро смоченную в крепком растворе каустика. На другой день рука распухла и покраснела как кусок сырой говядины. Я показал ее коменданту и опять долго валялся на своей верхотуре, время от времени растравляя рану. Однако язвенное обострение не проходило, и я здорово залежался. Какое-то время ничего не ел, сперва из-за болей, а потом уже навалилось такое состояние, что ничего не хотелось, только бы не терзали эти чертовские боли и только бы тебя не трогали. И вот тогда ко мне пришли сначала тётя Паша с миской картофельного супа, приготовленного на электроплитке, одолженной на часок у девчонок на кухне, потом француз Роже, с которым мастер Швенке передал пакетик с лекарством из своего запаса и полфунта сливочного масла, которое его фрау удалось купить по фальшивой продовольственной карточке, сброшенной с английского самолета. А пару дней спустя староста штубы Алексей, с которым у меня были дружеские отношения, заглянув в очередной раз в мой угол, сказал: "Знаешь, я все-таки боюсь, как бы они не отправили тебя по той дорожке, по какой отправили Степана. И сегодня я упросил коменданта, чтобы он хотя бы на время освободил тебя от фабрики и послал в огородную бригаду. Твой мастер Швенке редкий человек, хороший, но цех, в котором вы с ним работаете, гиблое место, ты отравился там. А в огородной бригаде ты хоть на воздухе побудешь. С Иваном-огородником я тоже договорился".
Ладно, спасибо, сказал я им всем - и Алексею с тетей Пашей, и французу Poже, и Паулю Швенке с его доброй и смелой фрау.
Один из двух участков плантации, куда меня на другой день послал комендант вместе с группой привезенных недавно белорусских крестьянок, находился километрах в двух от лагеря, рядом с загородным фабричным складом бочек с лаками. На ходьбу туда и обратно да еще дважды в день мы затрачивали добрую половину рабочего времени. И одно это уже было заметным облегчением. Не говоря о том, что и остальную часть дня мы, пользуясь в первое время отсутствием начальства, больше отогревались на теплом весеннем солнце, чем вскапывали поле. И воздух здесь после фабрики казался изумительно чистым. В общем, поначалу огородная бригада для меня послужила как бы тем уступом на краю пропасти, за который сорвавшемуся с крутой тропы путнику удалось зацепиться. Зацепиться, чтобы передохнуть и снова карабкаться. Через пару недель я почувствовал себя лучше, а потом и довольно окрепшим, чтобы расстаться с плантацией, потому как я уже понял, что долго я здесь не задержусь. Мне ужасно не понравился числившийся в этой группе старшим сорокапятилетний Иван Тарасенко. Бывший колхозный бригадир из днепропетровской деревни, наловчившийся командовать колхозными бабами, он и здесь, в Германии, всячески помыкал несчастными белорусками, сваливая на них всю самую тяжелую земляную работу, сам же, изображая из себя классного агронома, за лопату не брался. Грузный, с узкими щелками глаз на рыхлом, заплывшем лице он был до того мне неприятен, что я, наверно, только из-за него уже через неделю сбежал бы из этой бригады, если бы не ожидавшие меня на фабрике ядовитые красители и Алексей, настаивавший, чтобы я не торопился уходить с плантации. А потом на моем горизонте снова появилась Юля, и меня целиком захватили уже другие события.
После той короткой встречи в прошлом году Юля надолго исчезла. Скупо упомянув, что живет у бауэра, но где именно, не сказала, пообещала скоро сама приехать и не приехала. Правда, в одно из воскресений в декабре, когда я вечером вернулся из города в барак, мужики мне передали, что днем меня спрашивала и поджидала у ворот какая-то девчонка. По их описанию это могла быть Юля, но полной уверенности у меня в этом не было. Я ждал её всю осень, зиму. И вот когда я уже начал думать, что с ней, наверно, произошло что-то непоправимое, и мы уже никогда не встретимся, она вдруг, как в сказке, внезапно появилась.
В то воскресенье ворота лагеря открыли с утра, и я, сходив к Роже Топару в его общежитие по делам нашего мыльного гешефта, возвращался обратно. Вышел на Густавштрассе и тут увидел опять на другой стороне улицы уже не раз прогуливавшуюся здесь тоненькую юную немку с двумя гигантскими рыжими сенбернарами. Ухоженные, с лоснившейся шерстью собаки на поводке были такими, необычайно огромными, что не обратить на них внимания, а вместе с ними и на их белокурую, пышноволосую хозяйку было просто невозможно. А за этой девушкой из какой-то явно аристократической семьи, нагоняя её, шла другая в такой же белоснежной блузе и с такими же пышно рассыпанными по плечам локонами, только не светлыми, а темными. Я уже готов был подумать, что это две подруги, как неожиданно в черненькой узнал Юлю. Я перебежал улицу и встал на её пути. Юля, чуть не столкнувшись со мной, вскинула на меня испуганный взгляд, затем с облегчением перевела дыхание и улыбнулась.
– Ты ко мне?
– спросил я.
– Ну конечно, спрашиваешь! Здравствуй!
– Здравствуй! Ты куда пропала? И следов не оставила.
– Я не пропала, - тряхнула головой Юля.
– Вот появилась. И сегодня, если не прогонишь, на целый день.
– Юля опять улыбнулась.
– Ну что ты говоришь! Я тебя ждал. Думал, с тобой что-нибудь случилось. Ты болела?
– Было, но не в этом дело. Я тебе обо всем расскажу. Здесь есть такое место, чтоб можно было спокойно побродить?
Я провёл Юлю через Гамбургерплац на улицу, идущую от нашего лагеря к парку Вайссензее. Здесь между высокой кирпичной стеной кладбища с одной стороны и порядком домов с другой тянулась длинная аллея под старыми каштанами, тихая и совершенно безлюдная.
– Где ты живешь-то?
– спросил я.
– А то опять исчезнешь, и я опять не буду знать, где тебя найти.
– Но я к тебе приезжала.
– Значит, все-таки это была ты? Мне говорили о какой-то девчонке.
– Да? Ну хорошо, что хоть сказали. А живу я в Шёнесдорфе.
– По названию деревня, а где это?
– По названию да, но это, собственно, пригород Берлина. Недалеко отсюда.
– И действительно красивое место, что называется Шёнесдорф?
– Ну, немцы любят всем своим восторгаться. У них всё "шён": Шёнерланд, Шёнефельд, Шёнесдорф.
– Да, таких названий здесь много: Шёнхаузен, Шёнхолц, Шёнеберг... Юля изучающе заглянула мне в лицо,
– Знаешь, Коля, мне к тебе нужно немного привыкнуть, ты все-таки изменился. Будто тот же Коляджамбу и немножко не тот. Как ты себя чувствуешь?
– Да ничего. А что все-таки случилось у тебя?
– Случилось? Да нет, пока, не случилось. Просто Циппель нас никуда не выпускает.
– Циппель - это хозяин, бауэр?
– Да, он бауэр, даже преуспевающий. У него пятнадцать коров, лошади, посевы, овощи. Двух батраков имеет. Пивную содержит. Да еще сдает фабрике, на которой мы работаем, сарай под наше жилье, и он же наш комендант. Как говорит Татьяна, хватает и руками и ногами.
– Значит, бауэр и одновременно ваш комендант?
– Да.
– Нацист?
– Ну конечно, иначе как бы он это комендантство получил? А оно очень выгодно. За ним он от фронта прячется да еще использует нас как бесплатную рабсилу.
– А сколько вас?
– Тридцать девчонок. Шесть дней работаем на фабрике, а в воскресенье на него. Всё прошлое лето занимались прополкой. Осенью копали картошку, брюкву. Да ещё посылает чистить коровники. И Брунгилъда его тоже по субботам несколько девчонок берёт - пивную убираем и в комнатах. А вечером он пересчитывает нас и запирает на замок.