Воспоминания
Шрифт:
Не зря я обмолвилась «русским декадентом». Ивановы русские – всеми кровями, ведь аннибаловская, смуглая, Пушкиным усыновленная России; Вяч. Иванович природный москвич, из кривеньких деревянных переулков. Но долгая эмиграция создала им другую предисторию, чем та, что была, скажем, у Белого и Брюсова. В блужданиях – в пространстве и во времени – по Европе, по востоку, до капли избыли они русскую сумеречность, порастеряли связи с хилой русской журналистикой 90-х годов. Что им до ругани, которой Буренин встретил первых символистов? Но не в одних блужданиях дело – позади у Вяч. Ив. напряженно рабочая жизнь, закал труда, – ведь в молодости он, прирожденный лирик, больше был ученым и исследователем. Отсюда же от долгой оторванности и радость их русским встречам, родине, праздничное восприятие её. Во всех стихах В. И. того периода о России, о Москве, звучит нота возврата, свидания после разлуки, сладостная и немножко отчужденная:
Посостарилось злато червонное,
Сердце сладко горит полоненное…
Вольное ль вновь приневолится
Сердце родимой темнице?
Как по-иному – глубоко, ожесточенней чувствовали в те годы свою землю, и любимую, и ненавидимую, Блок, Белый. Должно быть нельзя безнаказанно сбросить с плеч бремя. Освободив и окрылив В. И., эмиграция вместе с тем породила и пустоты в его творческом сознании. У него есть ряд стихов ещё заграничных, связанных с японской войной – бледные славянофильские перепевы, сладковатая водичка на осадке когда-то крепкого московского зелья. Почти так же ненужно и отвлеченно прозвучали и отклики на 905 год, писанные им уже в России.
2.
… В кругу безумных, темнооких
Ты золотою встал главой.
Слегка согбен, не стар, не молод,
Весь – излученье тайных сил,
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!
(Блок)
Искуситель для других – каким же он был искусителем для самого себя. Завывание Вакха, потрясение тирсом для него не пустая игра. Свидетельство этому его замечательный лирический цикл «Эрос». Он вправду наколдовал себе виденье страшного и сладостного демона.
Облик стройный у порога…
Нет дыханья… света нет…
Полу-отрок, полу-птица
Под бровями туч зарница
Зыблет тусклый пересвет…
«Лирика – не развлечение, – сказал как-то в белее поздние годы Вяч. Иванов, – тот, кто испытывал лирическое волнение, знает, что оно иссушает все силы, преследует, испепеляет». И вправду, каким опустошенным показался он мне, когда я увидела его через год после первого знакомства. Осеннее дерево с ободранной ветром листвой. Даже кольца волос не пушились, а жалостно липли к вискам. Лидия Дмитриевна лежала в больнице, после операции. Среды отменены. Он скитался один по опустелым комнатам. Ухватился за меня. Не отрываясь читал мне все написанное им, читал «Ярь» Городецкого, тогда шумевшую в кругах модернистов – новое кряжистее знамя символизма. «Нет, вы должны увидеть его». И на другой день ко мне с каким-то поручением зашел длинноногий студент с близко-близко, по-птичьи сидящими глазами и чувственным ртом. Мы постояли среди комнаты друг против друга – на что мне этот паренек – тронули одну тему, другую – я-то уж ему совсем ни на что! Но вечером пришел ко мне Вяч. Иванов и с взволнованным изумлением: «Знаете, что он сказал? Что вы похожи на меня, как сестра родная». И вижу – уж заиграл хмель. «Сестра!» Я не видела между нами физического сходства, но вот эту беспреградность, как с кровно близким и в то же время странно волнующую, почувствовала с первой встречи. Непонятны иногда родственные сближения. Помню, когда позднее, познакомилась с В. И. моя мачеха, недавно потерявшая любимого мужа, она в слезах, взволнованная вышла из комнаты: так он напомнил ей моего отца – не чертами лица, а чем-то неисследимым – движением руки с папиросой, наклоном головы, ритмом дыхания… Вяч. Ив. нередко говорил мне, что я понимаю его с полуслова и до глубины, не мыслью, а инстинктом, – говорил это с умиленной благодарностью, а то и с гневом, потому, что находил во мне только зеркальность, только двойника своего, а не ту другую силу, родную, но перечащую, о которую выпрямились бы прихотливо разбегающиеся волны его мысли. Я же теряла себя в нем.
– Где же вы, sorellina? {Е. К. Герцык была близким другом В. И. особенно в годы 1906-1909. В. И. звал её «сестра» – sorella. (прим. О. А. Шор.)} – с ласковым укором – что вы таете у меня лунным туманом?
Не было у него для меня другого имени, как сестра, sorella. Так случайно этот, на миг зашедший ко мне Городецкий, побратал нас накрепко и надолго. Зыбок круг нашего братства – разбивая и мутя его, временами врывалась и страсть, и чувственность, и вражда, но самая глубокая в нем нота была сестра.
… и вот – Сестра.
Не знал я сестры светлоокой;
Но то, то была – Сестра.
…
И нити клуб волокнистый
Воздушней чем может спрясти
Луна из мглы волокнистой, – Дала и шепнула «прости!»
В даль тихо плывущих чертогов
Уводит светлая нить -
Та нить, что у тайных порогов
Сестра мне дала хранить.
(Песни из Лабиринта)
Пусть это миф. А явь – как часто безобразна, жестока, слепа, жалка. Но правда – миф сердца, а не уплывающий бред дней.
Таков итог наших переменчивых на протяжении лет отношений. Но сперва шло радостное настроение. В первый раз привести к нему сестру мою, глядеть, как он слушает её стихи, слушать, как он толкует их, и в них – её, и через неё – меня. От встречи до встречи открывать, что этот человек для других не-понятнейший и жуткий, мне – всех ближе, всех проще… Это было перед расставанием весною 907 года – недолгие горячие дни сближения нас четверых – Ивановых обоих и нас, сестер. Казалось, им опостылели декадентски-оргиастические вихри, крутившие на их средах. «Ох, уж эти мне декаденты с Апраксина рынка!» – мотая головой говорила Зиновьева-Аннибал. Она обожглась, она устала. Повлеклись к работе. Затевали с осени издание журнала – художественно-философского органа символизма, отмежевываясь от эстетствующих «Весов». И «Московские сестры» должны были участвовать и в творческой, и в технической работе. Нехотя отпускали нас. «Смотрите, не засиживайтесь в своем Крыму». Так мы расстались.
3.
… На мокрой платформе под низко нависшим небом, мы ждем. Медленно подплывает товарный вагон. И – гроб. В 20-х числах октября, вернувшись в Москву из Крыма, мы застали телеграмму Вячеслава Иванова о кончине Лидии Дмитриевны. Они проводили лето в деревне Могилевской губ. Осенью, заразившись скарлатиной, она сгорела в несколько дней. Через два дня мы в Петербурге. К Вяч. Ив. жмутся две очень белокурые девочки. Поодаль чинная и высокородная родня – Зиновьевы. Ближе, теснее, непритворно угнетенные лица – Блок, Кузьмин, Чулков и многие, которых не знаю. Сотрясаясь, как мальчик, рыдает Городецкий. На лицах: вот, вот она сумела первая сбросить эту накрашенную личину. Я вспоминаю её весеннее, решительное: «не хочу больше». А она была так счастлива в это лето. Родина, и снова дети с нею, и новый расцвет близости между нею и Вяч. Ив.
… все, чем сердце обманулось,
Улыбнулось сердцу вновь.
Небо, нива и любовь.
В тот же вечер, насильно зазвав нас к себе, Вяч. Ив. читал нам последние страницы её дневника. Весь трепеща пересказывал её последние слова (текстуально внесенные им позднее в ей посвященные каноны), говорил о той близости, которую они испытали на краю, на обрыве, когда её уже отрывало, относило от него…
Как он переживает? с болью спрашивала я себя. И спрашиваю себя теперь: как пережил бы он, как преодолел бы, иначе ли? – не будь другой воли, в те дни овладевшей его волей. Анна Рудольфовна Минцлова {Дальше зачеркнуто. «Странная женщина судьбы доброй или недоброй, вкравшейся в жизнь не одного только Иванова.}. Теософка, мистик, изнутри сотрясаемая хаосом душевных сил: она невесть откуда появлялась там, где назревала трагедия, грозила катастрофа. Летучей мышью, бесшумно шмыгает в дом, в ум, в сердце – и останется.
С копной тускло-рыжих волос, безвозрастная, грузная, с астмической одышкой, всегда в черном платье, пропитанном пряным запахом небывалых каких-то духов, а глаза, глаза! – близоруко-выпуклые, но когда загорались, то каким-то алмазным режущим блеском. Незваная пришла к Вячеславу Иванову, своей мягкой, всегда очень горячей рукой обхватила его руку, зашептала: «она здесь, она близко, не надо отчаяния, она слышит, вы услышите…» Пришла и уж не ушла из башни. Поселилась.
– Не грустите, sorella, увещевал он меня, не бунтуйте. Это будет не век. Но я должен, должен узнать все, что она может открыть мне. Теперь мне только нужен покой. Помогите же мне, отстраняйте, все, что нарушает его…
И то же шептала мне она, обдавая меня не по-людски горячим дыханием:
– Вы ему всех ближе. Берегите этот драгоценный, этот хрупкий дух. Охраняйте его.
Я то подчинялась, то бунтовала, бродила в потемках, ища правды для себя, для него, мучимая примесью лжи, которую внутренне изобличала. Но ведь богатство новых идей, новые прекрасные стихи налицо, ведь она не убивает в нем творчества. живёт затворником. Раньше всем гостеприимно открытая башня – за семью засовами. Посторонним, желающим видеть Вяч. Ив., после долгих переговоров скупо отмеривается час, вечер. Кузьмин живёт в башне в далекой комнате, неслышно приходит, уходит. Прозвище его l'abbe de la Tour. Иногда зайдет в гостиную, присядет к маленькой ветхой фисгармонии, наигрывает католические секстеты XVII в. и – исчезает (мушка на щеке, напудренная маска, огромность глаз) – на вечер нового искусства, в кабаре «Бродячей собаки»… Тушится лампа, зажигают свечи в бра на стенах, – В. И-ч любит их теплый медовый свет, Минцлова за роялем – и поток бетховенских сонат. Не соблюдая счета, перемахивая через трудности, но с огнем, с убедительностью. В. И. неслышно ходит взад и вперед по большому ковру, присаживается ко мне, шепотом делится поправкой в последнем сонете, на клочке бумаги пишет опьяняющие меня слова… В третьем часу ночи я ухожу; длинная гулкая лестница, с чувством неловкости звоню к важному барственному швейцару («как такому на чай?»). Наконец, на пустынной ночной улице. Вздох облегчения. Пешком? Извозчик дремлет у подъезда. И знаю, что ещё до света они будут шептаться, она его будет водить по грани, то насильственно волочить к ней, то ограждать, запеленывать…