Воспоминания
Шрифт:
Она ему все прощала. Она глядела вперед, на того, кем он б у д е т. Для себя сознавая все – позади, она жила мечтой его будущего. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: «Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?» Но это был вызов, на который Мур ответил: «Да, по-моему, ничего другого вам не остается!»
Слова эти были после гибели Марины рассказаны им самим тогдашним товарищам его по Елабуге.
Но слова эти не вызвали в матери реакции: она понимала, что они возникли в пылу разговора. Что в своей глубине он любит ее – она знала. Но «кого-то из нас» – это было совсем другое! Не о ней, а о нем… Это была не просто дерзость мальчишки…
…Так уже не нужна ему мать… Кончено! Огромная усталость должна была в этот миг пасть на Марину.
Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага… Пусть живет он, юная ветвь! Ему открыты все дороги, а ей…
Кончена их жизнь вдвоем, их единство, что оно и было то коротко, только в его младенчестве! С детских лет мужественный, он давно рвался из ее рук. Крайний эгоцентризм, вспоенный всеобщим – и прежде всего ее -восхищением, жар таланта (к перу и кисти), холод ума и самосознания, упоенье собой, знанье себе цены – отстраняло его от того, что зовется «дом». Уже ничья воля не могла доааеть над ним – только своя.
Будь с ним мужчина – отец его, – может быть, о н помог бы? Но женщину-мать сын уже отметал от себя. Не довлела. Но она была тут, ее дыхание, ее несогласие со многим в его поведении, ее воля в дне. То, что было ее жизнью с ним, забота, для него было насилие. Он задыхался.
«Марина исступленно любила Мура!» – слышала я не раз от видевших ее в 1939-1941 годах в Москве. Она помнила себя в семнадцать лет, свою попытку самоубийства. Он был -скалок с нее. Их сходство, в нем бившееся, и невозможность для него понять это, его удаление от нее в эти дни – решало все нежданно и просто. Успеть спасти его, молодое цветущее дерево, от молнии смерти. Я вижу, как все просветлело вокруг нее – в момент решения. Нет, не решения.
В преддверии решения есть всегда колебание – да или нет. Тут ей была неизбежность.
Я чувствую это и теперь всем своим существом, нашей общей душой, поняв сужденность тогда ее шага. Его жертвенность. В э т о т миг, я знаю, какой еще свет тронул ее сердце: после нее его жизнь сразу устроится, его, вдруг осиротевшего, не оставят, ему помогут. Так думала мать о сыне. Но не совсем так решила жизнь: сын два года окончания школы был голоден. О мечте досыта наесться хлеба он две зимы (1941-1943) писал своей сестре.
Меня хотят уверить, что Марина ушла – и оставила сына! – оттого что не вынесла тяжестей жизни.
Но от нищеты Цветаевы не погибают.
Да, ее любовь к сыну была так велика, что если б ее заковали в цепи, а он бы ей говорил: «Ты мне нужна», -она бы и веса цепей не ощутила.
Марина ушла, чтобы не ушел Мур.
Сомневаться в этом могут лишь люди совершенно иного уровня, неспособные понять натуры Марины, ее неистовость, ее абсолютизм, – своей меркой мерящие!
Ее усталость росла. Она устала еще во Франции, где от нее отвернулись после ее публичного приветствия Маяковского, – она мне писала об этом; ее мало печатали. Она еще в 1934 году задумывала уйти из жизни, но ее удерживал сын.
«Мне все эти дни хочется написать свое завещание, -писала она А. Тесковой из Вана в, 21 ноября 1934 года. – Мне вообще хотелось бы не быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком, – и, изнутри, сами собой
– слова завещания. Не вещественного – у меня ничего нет
– а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение».
С 1939-го по 1941 годы, оставшись одна с Георгием, она жила блистательными стихотворными переводами. С войной они кончились, лопнули как детский воздушный шар.
Отъезд в неизвестность с людьми незнакомыми, неимение на кого опереться, чужие случайные люди. Елабуга, маленький захолустный город.
Пастернак чувствовал какую-то вину перед Мариной:
Что сделать мне тебе в угоду -Дай как-нибудь об этом весть,
В молчанья твоего ухода Упрек невысказанный есть.
Но если бы не только, а если б все писатели мира захотели бы преградить ей путь к ее шагу – она бы их отстранила.
В э т о т час она прошла бы сквозь них, как сквозь тень…
И я бы не удержала ее. На ходу своем она сжала бы мне руку, молча. Зная все, что я бы рвалась ей сказать. Полная своим рвением, не слыша меня в этот час…
В 1960 году, может быть и позднее, я встретилась с Ниной Герасимовной Яковлевой, которую, по словам знавших их дружбу, Марина очень любила. И чтила! Знакомство их началось в Париже. Нина Герасимовна была переводчицей. Помнится, переводила Бальзака.
В те ли годы в Париже встретились и подружились Марина и Нина Герасимовна Яковлева? Не знаю. Но рассказ о Марине ее был – нескончаем, неумолчен. Я приходила к ней в дом, если не ошибаюсь, № 9 по Телеграфному переулку
возле Главпочтамта, и мы проводили вместе вечера. Как много она рассказывала о своей дружбе с Мариной! Тут, в Москве, – о ее последних месяцах. Нина Герасимовна помогла ей устроить переводческую работу в Гослитиздате. Марина в Москве занялась переводом с тех пор, как рассталась с мужем и дочерью (осенью 1939 года). Одна, с четырнадцатилетним сыном, она жила на свой заработок переводчика. Переводила грузин (Важа Пшавела и других грузинских поэтов) по подстрочникам. Особенно осталась в памяти поэма «Этери» – о любви принца к простой девушке и их смерть -подобная Ромео и Джульетты. Высота мастерства перевода -вне похвал.
После Голицына, где Марина прожила несколько месяцев с Муром – на квартире (Коммунистический проспект, дом Лисициной) она в Москве поселилась у Елизаветы Яковлевны Эфрон, в крошечной проходной комнате; рядом, в такой же маленькой комнате, жила сама Елизавета Яковлевна с подругой – Зинаидой Митрофановной Ширкевич. Затем Марина снимала комнату в квартире по Покровскому бульвару 14/5, квартира 60.
– Марина жила от меня очень близко, – рассказывала мне Нина Герасимовна, – и когда она уходила – как не хотелось расставаться! И я шла ее провожать. А затем – она меня, и снова я… Она очень мне доверяла. Все говорила мне о себе. Сын с ней был груб, но она ему все прощала. Она так любила его! Он был очень красив. Высок, статен. Ему было всего шестнадцать лет, а он выглядел взрослым и соответственно держался. Очень самостоятелен был. Но она всегда страшно за него беспокоилась, а он раздражался на это. У него было хроническое воспаление ноги, рожистое, она настаивала на лечении и сама лечила его, а он не хотел. Конечно, он был эгоист, но кто же не эгоист в его возрасте?
Да, Марина страдала. Но все прощала ему! Она помнила себя в юности, а он был так талантлив и образован. Он знал таких поэтов, как Валери, тонко разбирался в таких писателях, как Кафка и Сартр, знал их книги… Марина была счастлива, что у нее такой сын, она им гордилась! Он великолепно знал литературу, столько читал… но трудно сказать, какое у него в душе было отношение к матери, понимал ли он, кто она. Он производил впечатление холодного человека. Как она звала меня с собой в
эвакуацию. Как уговаривала. Но я не могла, Анастасия Ивановна, я должна была ехать в Сибирь, куда дочь моя эвакуировалась, и я поехала с ней. Было такое время, мы были так растерянны, так страшно было расстаться мне с дочерью… Но и с Мариной страшно было расстаться. Я только поздней поняла, что этим решением я потеряла и дочь и Марину. Дочь скоро умерла от тифа, а Марины у ж е не было на свете… Я не представляю себе, чтобы она при мне это сделала, – я бы не дала ей сделать это, мы так понимали друг друга…