Воспоминания
Шрифт:
4 января, в день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, – были и Конопацкие. 5 января – пост, и в гости нельзя. Шестое – последний день праздников – провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И – трах! – как отрезано было ножом все наше общение. Началось учение, – теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
Это проводилось у нас очень строго: делу время, а потехе час. В учебное время – никаких развлечений, никаких гостей. Даже если очень какой-нибудь интересный был концерт или спектакль, мама отпускала нас неохотно, и это всегда было исключением. Даже в воскресенья и праздники во время учения – все равно: зачем в гости? Мало братьев и сестер? Играйте между собою, сколько угодно. Мы росли, как в монастыре, и совсем отвыкали от общения с людьми, – только с товарищами виделись в гимназии. Тетя Анна возмущалась таким воспитанием, доказывала маме, что мы растем настоящими дикарями, что так девочки никогда ни с кем не познакомятся и не выйдут замуж. Мама возражала:
– Э! Все в божьей воле! Я вот сама никогда ни с кем не знакомилась, собиралась в монастырь, – а вот вышла же за папочку. Господь захочет, – все будет так, как надо.
По-видимому, родители очень боялись, чтобы из нас не вышли светские щелкуны и бездельники. Такими мы не вышли. Но большинство из нас на всю жизнь остались неразговорчивыми домоседами-нелюдимами.
Карты считались очень опасным развлечением, в них дозволялось играть только на святки и на пасху. Зато в эти праздники мы с упоением дулись с утра до вечера в «дураки», «свои козыри» и «мельники». И главное праздничное ощущение в воспоминании: после длинного предпраздничного поста – приятная, немножко тяжелая сытость от мяса, молока, сдобного хлеба, чисто убранные комнаты, сознание свободы от занятий – и ярая, целыми днями, карточная игра.
Однажды на этой почве произошло большое недоразумение. Младший мой братишка Володя увидал, что сестры в будни играли в «дураки», и начал их стыдить:
– Как вам не стыдно? Разве не знаете, что карты – святая игра? В них можно играть только в очень большие праздники!
Была такая хрестоматия Ходобая и Виноградова, – с разными отрывками и рассказцами для перевода с латинского на русский и с русского на латинский. Попался мне там один рассказец: «Геркулес на распутьи». И вдруг вздумалось мне переложить его в стихи.
До тех пор никаким сочинительством я не занимался. Раз только, когда мне было лет девять, я сшил себе хорошенькую тетрадку, старательно ее разлиновал, на первую страницу «свел» очень красивый букет из роз, – сводные картинки у нас почему-то назывались хитрым и непонятным словом «деколькомани», – надписал заглавие: «Сказка» и дальше стал писать так:
Наступил вечер. В кустах сидел мальчик небольшого роста и ел яблоки. Вдруг из ямки выскочил один оборванный мальчик и сказал:
– Мальчик, хочешь, я тебе расскажу сказочку, а?
Но дальше ничего не мог придумать.
Теперь мне неожиданно захотелось переложить в стихи рассказ из хрестоматии Ходобая. Когда сочинилось четыре стиха с рифмами, я подбодрился и стал сочинять дальше. С неделю сочинял. Старался, потел, падал духом и опять подбадривался. Оживить рассказ не хватало фантазии, и я рабски старался держаться подлинника. В результате всех трудов получилось следующее замечательное произведение:
НА РАСПУТЬИ
Алкида некогда, с которым в силеНикто б равняться не посмел,Богини две, явившися, спросили,Какой себе желает он удел.Одна из них была почти совсем нагая,Со взором наглым и живым;Себя самодовольно озирая,Она явилася пред ним.«Если бы, – она сказала, —Ты последовал за мной,То тебе б я показала,Как приятен моя покой.Ты примеру большей частиЧеловеков подражай,И в несчастья, как и в счастья,Лишь меня ты призывай».– Какую ж долю ты мне предлагаешь? —Спросил Геракл, оборотяся ко другой,Которая пред ним стоялаВо всем величии своем.Она была не так прекрасна,Как Сладострастье, но затоК себе всех смертных привлекалоЕе спокойное лицо.На Геркулеса посмотревши.Она сказала: «Если тыЗахочешь следовать за мною.То брось все сладкие мечты.Не предаваяся покою.Не испугавшися труда,Ты должен трудною дорогойИдти без страха и стыда.За мной идут немногие,Но всё великие мужи,Которые безропотноНесут тяжелые труды.Но я веду их всех к бессмертию,Введу в собрание богов,И будет славе их бессмертнаяБлистать в теченье всех веков».Тогда-то, свыше вдохновенный,Воскликнул юноша: «ТебяЯ избираю, Добродетель,Во всех делах вести меня.Пускай другие предаютсяТому презренному покою,А я тебе тобой клянусяВсегда идти лишь за тобою!»Я был весьма доволен своим трудом. Сшил тетрадку в осьмушку листа и на первой странице красиво переписал начисто это стихотворение. А потом: «1881 г. 9 января. Вот я сегодня переписал набело первые мои стихи…» И начал дневник, который вел довольно долго.
Свершив описанный геркулесовский подвиг, стихотворческий гений мой почил на весьма продолжительное время – на полтора года.
Сестренки Маня и Лиза сидели на зеленом диванчике в углу классной. Лиза, содрогаясь, слушала, а Маня, горя глазами, высоко подняв голову, вдохновенно рассказывала про какого-то героя, переживавшего великие душевные муки:
– Он был бледен, как драная корова, он дрожал, как засаленный колпак, из глаз его текла смола…
Я услышал и расхохотался, и поднял Маню на смех. И всем рассказал, и навсегда в нашей семейной памяти остался этот отрывок из Маниного рассказа.
Уже взрослою Маня не раз вспоминала, как больно ей было и обидно, что я так подсек ее рассказчицкое вдохновение. Ей казалось, что описание мук героя было потрясающее, и Лиза подтверждала: да, она слушала и содрогалась и ужасно была поражена: что мне тут показалось смешным?
2 марта мы узнали, что царь убит в Петербурге бомбой. Все большие события, и радостные и печальные, на гимназической нашей жизни прежде всего отзывались тем, что вместо уроков, нас вели на благодарственный молебен или на панихиду и потом отпускали по домам. Так что нам всегда было удовольствие.
Отслужили панихиду по Александру II, молебен о вступившем на престол Александре III и отпустили домой. Я шел по Площадной улице. Вдруг вижу, от Красноглазовского переулка, впереди меня, переходит улицу Люба с книгами а ремнях; тоже после панихиды распустили. У нее была совсем особенная, мне очень нравилась, плывущая походка, – как будто бы лодка качается на тихой волне. И совсем уже взрослая барышня. Большие синие, выпуклые глаза, – она шла впереди меня, но мне казалось, – она меня видит и позади этими глазами. Выражение лица было застенчиво-ожидающее. Да, она видит меня, это несомненно. Видит и ждет, что я нагоню ее, заговорю с ней.
Я стал краснеть, краснеть, сердце забилось медленными крепкими толчками, дыхание сперло. Я притворился, что не вижу Любы, лихим, беззаботным шагом быстро прошел по тротуару, – раньше, чем она взошла на него с улицы. И тем же молодецким манером зашагал вверх по Ново-Дворянской улице. Около дома Щегловых оглянулся. Люба уже скрылась за углом Площадной. Но перед глазами все еще были и ее чудесная густая коса ниже пояса, и синие глаза, и застенчиво заалевшая щека… Пропустил! Отчего же я не подошел?! К-а-к-о-й б-о-л-в-а-н! Ох, какой непроходимый болван!
И дома все время стояла перед глазами Люба, светло было, радостно на душе, и думалось: да, она ждала, что я подойду к ней, ей хотелось этого!
Любимым политическим деятелем папы был Глад-стон, кабинетный его портрет стоял у папы на письменном столе. С горячим сочувствием он следил за деятельностью Лорис-Меликова и говорил, что долг русского общества – тактичным своим поведением облегчить ему осуществление его старании дать России конституцию. В это время по всей Руси гремели взрывы революционеров, устроивших форменную охоту за Александром II. Папа страшно возмущался, говорил о том, как это тормозит работу Лорис-Меликова, как это на руку темным силам, с Катковым во главе, которые отговаривают царя от либеральных реформ.
1 марта особенного впечатления на меня не произвело. Больше всего тут занимало, что будет царь не Александр II, а Александр III, и что в церковной службе теперь все изменится: «благочестивейшим, самодержавнейшим» будет Александр Александрович, цесаревна Мария Федоровна будет императрицей, а великий князь Николай Александрович – «благоверным государем-цесаревичем».
Вообще же убийство царя произвело, конечно, впечатление ошеломляющее. Один отставной военный генерал, – он жил на Съезженской улице, – был так потрясен этим событием, что застрелился. Папа возмущенно сообщал, что конституция была уже совсем готова у Лорис-Меликова, что царь на днях собирался ее подписать, – и вдруг это ужасное убийство! Какое недомыслие! Какая нелепость!