Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания

Вересаев Викентий Викентьевич

Шрифт:

Танцевали. Я танцевал кадриль с Любой и с Катей. Но все такой же был неестественный и натянутый. Попал я на эту колею и уже никак не мог с нее свернуть. И холодности этой не могла преодолеть даже Люба своею ласковою простотою, тем более Катя со своею застенчивостью. Мне казалось, они, наверно, думают, что я корчу из себя «столичного человека», «студента», что вот недаром отпустил себе длинные волосы, – и становился еще напряженнее, еще холоднее. Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти к ним, я ответил: «Благодарю вас!» так холодно-официально, что она предложения не повторила.

Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?

***

Из дневника:

Час ночи с 24 на 25 декабря 1884 года

Буду говорить правду. Был я у Ставровских. Там были Люба и Катя. Странное и даже мерзкое поведение! Пушкин сказал:

Чем меньше женщину мы любим,Тем больше нравимся мы ей.

Я вел себя так, как будто принял себе в руководство эти слова Пушкина… Досада сжимает сердце и выдавливает слезы на глаза. А повторись этот вечер еще раз, – я чувствую, вышло бы то же самое. Если я буду часто видеть Любу на рождество, может быть, еще воротится старое, но если увижу только раз-другой, то все погибло, все!..

26 декабря, 12 ч. ночи

Завтра я опять увижу Любу: у Занфтлебен будет костюмированный, вечер, и Люба будет одета «Ночью». Чаще, чаще постараюсь ее видеть, – может быть, как-нибудь воротится прежнее.

1 ч. ночи

Боже мой! Приходишь в отчаяние – не оттого, что нет мгновения, которому можно крикнуть: «Стой! Ты прекрасно!», а потому, что нельзя его удержать. И эта мысль отравляет мне все: завтра в это время я, может быть, буду сидеть с Любой, а послезавтра опять тоска будет сосать сердце, – не тоска, а Sehnsush der Liebe [20] . И какая-то бессильная злоба грызет душу, что каждая минута счастья в самой себе носит зародыш уничтожения, – и это отравляет все. Почему так устроено? Разве это жизнь? Цель человеческой жизни – счастье, а счастья нет в жизни, нет нигде. Какой ядовитый сарказм!

Увижу завтра Любу… Что будет?

27 декабря. Четверг. 5 ч. утра, следовательно, уже пятница. Только что с бала у Занфтлёбен.

Прочь печаль, сомненья, слезы, —Прояснилось солнце вновь!Снова – грезы, грезы, грезы,Снова прежняя любовь!Га, судьба! В тоске рыдая,Я молился, жизнь кляня,Чтоб опять любовь былаяВоротилась для меня.Ты смеялась надо мною, —Проклял я тебя тогда,И отбил себе я с боюТо, что ты мне отняла.Ну, смотри же: с прежней ласкойСмотрит взор тот на меня!Все исчезло вздорной сказкой, —Все!.. Ура… Она моя!

28 декабря.

Когда я увидел ее под легкой волной черного покрывала, усеянного золотыми звездами, с золотым полумесяцем в черных волосах, во всеоружии красоты, и когда я увидел, что все для меня пропало, что напрасны и смешны мои глупые выходки болезненного самообольщения, – горькое чувство сдавило мое похолодевшее сердце… Неужели?.. Я подошел к тебе – и не нашел, о чем с тобой заговорить. «Должно воротиться прежнее!» – подумал я…

Я пригласил ее на кадриль. Один удар, и – aut Caesar, aut nihil [21] .

– Люба, – сказал я, – неужели же прежнее никогда не воротится? Вы думаете, что я что-то из себя корчу, что я изображаю или, по крайней мере, стараюсь изображать из себя столичного человека-петербуржца или там – студента…

– Почему вы это думаете? – спросила Люба.

– Я знаю, что вы понимаете меня без слов… Уверяю вас, я остался прежним.

– Ах, Витя, я отлично вижу, что вы остались таким же, как прежде. Когда я пришла от Ставровских, я прямо говорила дома, что вы совершенно не изменились.

Смешная, глупая выходка с моей стороны? Но я сказал, – aut Caesar, aut nihil! Что мне за дело, что это глупо, смешно, наивно? Люба улыбнулась с прежнею задушевностью, прежнее воротилось! Одна звезда сорвалась с ее покрывала и упала на паркет… Я поднял ее.

– Позволите мне взять эту звезду себе?

Она улыбнулась и посмотрела мне прямо в лицо.

О, как глубокВзор тот ласкающий!

– Возьмите.

И теперь она лежит передо мною…

Вчера Люба была на вечере у Белобородовых. Скоро я ее опять увижу. А потом… Потом?.. Зачем мне думать, что будет потом? И к чему теперь писать? Будем теперь любить; слезы и песни придут потом.

20

Жажда любви (нем.)

21

Либо Цезарь, либо ничто. (Прим. В. Вересаева.)

***

В головокружительном опьянении прошли эти святочные каникулы. Я часто виделся с Любой, почти каждый День пропадал у Конопацких. Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе. Мне казалось, – я вполне, без пятнышка, счастлив. Только одно меня тяготило и мучило, – что я не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями, не умею о них рассказывать. Синие выпуклые глаза Любы становились в это время неподвижными и загороженными. А между тем дома сестры – и «белые» и «черные» – слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: «Остановись, ты прекрасно!»

13 января я в последний раз был у Конопацких. Как всегда перед разлукой, все ощущалось особенно ярко и глубоко, и особенный, значительный смысл приобретало всякое, на вид незначительное, слово, которое мы говорили друг другу. И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки и дальше опять разговаривали. Звонкий смех Наташи и ее большие глаза мадонны, лукавая кошечка Катя. Обе они подросли за эти полгода и уже становились из девочек девушками. Иногда я ловил на себе взгляд Любы, грустный и любящий, и жаркая радость обдавала душу. Наконец распростились. Я ушел.

…ich verdient'es nicht!

Goethe [22]
Ночь морозная дышалаТихой, крепкой красотой,Даль туманная блисталаПод задумчивой луной.И по улицам пустыннымДолго-долго я бродил…Счастье, счастье! Чем, скажи мне,Чем тебя я заслужил?Эта грустная улыбка,Этот тихий разговор.Этот вздох груди высокой,Этот дивный долгий взор, —И кому же?.. О, за что же?Чем я это заслужил?Долго ночью этой чуднойЯ домой не приходил.

22

…я этого не заслужил! Гете (нем.).

15 января 1885 г.

В вагоне 7 час. вечера. Новгородская губ. где – неизвестно

Грохочут вагоны, колеса стучат,Дым клубом за окнами вьется.Сижу я, – а мысль неотступно назад,Назад неотступно несется.Я чувствую, – радость была так полка.Так было полно наслажденье, —И что ж? Недовольное сердце опятьГлухое грызет сожаленье!И странно; мне кажется, слишком легкоОтнесся я к счастью свиданья.Блаженство полнее и радостней мнеСулили мои ожиданья.Тоска недовольное сердце сосет,Дым длинною лентой клубится.Тоскливой мечтою несусь я назад, —А поезд все мчится и мчится.
***

У папы был двоюродный брат, Гермоген Викентьевич Смидович, тульский помещик средней руки. Наши семьи были очень близки, мы росли вместе, лето проводили в их имении Зыбино. Среди нас было больше блондинов, среди них – брюнетов, мы назывались Смидовичи белые, они – Смидовичи черные, У Марии Тимофеевны, жены Гермогена Викентьевича, была в Петербурге старшая сестра, Анна Тимофеевна, генеральша; муж ее был старшим врачом Петропавловской крепости, – действительный статский советник Гаврила Иванович Вильмс.

Анна Тимофеевна узнала, что мы с братом Мишею в Петербурге, и написала сестре, чтобы мы обязательно посетили ее. Приняла очень радушно, потребовала, чтоб мы их не забывали. Пришлось раза два-три в год ходить к ним. Мучительные «родственные» визиты, чувствовалось, что мы им совершенно ненужны и неинтересны – «родственники из провинции». И нам там было чуждо, неуютно. Но если мы долго не являлись, Анна Тимофеевна писала об этом в Тулу сестре.

Вильмсы жили в самой Петропавловской крепости, в белом, казенного вида двухэтажном домике против собора. Верхний этаж занимал комендант крепости, нижний – Гаврила Иванович.

Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью; длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления, так что глаза за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, – как будто его душат, а он в это время хохочет.

Анна Тимофеевна всегда была изящно одета, держалась тонно, сидела в гостиной и раскладывала пасьянс. В разговоре постоянно упоминала титулованных особ, передавала Разные придворные новости.

У них была единственная дочь, Зиночка, года на четыре старше меня. Она кончила с шифром Смольный институт, и на письменном столике ее стоял кабинетный портрет царицы Марии Федоровны в бордовой плюшевой рамке, с собственноручною подписью царицы. Зиночка была маленькая, худенькая девушка, некрасивая, с неровным румянцем на бледных щеках, истерически-живая, и постоянно смеялась, как ее отец. В разговоре сыпала умными словами и именами мне совершенно не известных писателей и ученых. Ее взгляды и манера их высказывания меня поражали. Например:

– Я, знаете, ужасно суеверна. И суеверна просто из упрямства: назло господам рационалистам!

Гаврила Иванович безумно любил Зиночку, и она так же любила его. Мать же жила как-то в стороне. Кабинет Зиночки (у нее был свой кабинет) примыкал к кабинету Гаврилы Ивановича, Зиночка постоянно сидела у отца, спорила с ним, обменивалась впечатлениями, они вместе читали. А Анна Тимофеевна неизменно сидела в гостиной, болтала с великосветскими гостями и раскладывала пасьянс.

Зиночка писала стихи. Отец любовно издал сборничек ее стихов на прекрасной бумаге, – в нескольких десятках экземпляров. К тысячелетию Кирилла и Мефодия Славянское благотворительное общество объявило конкурс на популярную брошюру с описанием их деятельности. Зиночка получила вторую премию, и книжка ее была издана. Отец объяснял, что первая премия потому не досталась Зиночке, что ее заранее было решено присудить одному лицу, имеющему большие связи среди членов жюри.

Поделиться с друзьями: