Воспоминания
Шрифт:
Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.
26 сентября 1892
Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, – помогай, нахальство! – сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.
Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей – много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: «действительный статский советник П. А. Карпов».
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, – большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.
– Викентий Викентьевич, к вам!
Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.
– Степан, что с вами?
– К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…
Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы.
– Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.
Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.
– Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами?
Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:
– Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной – шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… «А, – говорят, – вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. «А что, почтенный, нельзя ли, – говорит, – ваших докторей-фершалов побеспокоить?» – «На что они, – говорю, – тебе?» – «А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?» – «Что ж, – говорю, – пускай доктор рассудит, это не мое дело». – «Мы, – говорит, – твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». – «За что?» – «А такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить». – «Что ж, – говорю, – в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете».
Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.
– Как холодно! – сказал я и накинул пальто.
Степан, не понимая, взглянул на меня.
– «Ишь, – говорят, – тоже фершал выискался!» – продолжал он. – «Иди, иди, – говорят, – а то мы тебя замуздаем по рылу!» – «Что ж, – говорю, – я пойду». Повернулся, – вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?
Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?
Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из-за меня он стал чужд своим.
Степан заговорил снова:
– «Завелись, – говорят, – доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
– Что вам нужно?
Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.
Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:
– Кто это? Из тех кто-нибудь?
– Ванька Ермолаев и есть.
Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать, прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: «Такая уж теперь мода вышла – докторей-фершалов бить», «Что же, в чем сила? Сила большая ваша!», «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, – за что?..»
Толпа не пришла.
В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:
– А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.
Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за «студенческие беспорядки», а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами – М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.
Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.
Дерпт официально был переименован в Юрьев, по первоначальному своему имена: он был основан в одиннадцатом веке русским великим князем Ярославом I, христианское имя которого было Юрий.