Воспоминания
Шрифт:
— А твой кто был отец?
— Не могу знать, ваше превосходительство!
Генерал весь побагровел, точно незнанием своего отца я нанес ему личную обиду и крикнул громовым голосом:
— Высечь его, каналью! потомственный дворянин и ефрейтор, а не знает кто был его отец!
Затем он уже никого более ни о чем не спрашивал. Все офицеры баталиона, имея во главе баталионнаго командира, шли гурьбой за генералом, и он, оборачиваясь к ним, повторял еще несколько раз: «секите их всех, канальев, это главное и необходимое», на что офицеры, взяв под козырки, униженно кланялись, как бы говоря «будьте благонадежны, ваше превосходительство, будем отлично сечь, да мы же больше ничего не делаем». Затем генерал уехал.
Пораженный словами Клейнмихеля, я стоял, как говорится, ни жив, ни мертв, предполагая, что после смотра сейчас же начнется секуция; но ротные командиры, обявив нам двухдневный отдых, разошлись по домам и пять дней никто из них не являлся к нам в лагерь. Говорили, что они, на радостях, в ожидаши наград, кутили. Выло радостно и весело целому баталиону, мучился и плакал только я один, в ожидании секуции; я потерял даже аппетит и перестал ходить в столовую. Напрасно Иван Антонович утешал меня, говоря, что выпросить мне помиловате у ротнаго командира; я этому не верил, а тут, как на зло, приключилось и другое горе. Иван Антонович начал меня допрашивать:
— Как же это в самом деле, братец, ты не знаешь, кто был твой отец?
— Да почем же мне знать, — отвечал я, — когда никто и никогда не говорил мне, кто был мой отец, после котораго я отстался всего одного года от рождения, а вот отчима я помню хорошо.
— Ну, ты бы и валял его и сошло бы отлично, а то не могу знать; однако, я завтра пойду к старшему писарю, я с ним знакомь, узнаю, кто был твой отец. Я полагаю, что он был генерал, потому что ты, умница.
Иван Антонович был убежден, что дети полковников и генералов должны быть непременно умны; меня также очень за интересовал вопрос о том, кто был мой отец; я начал мечтать, что, может быть, он был корпусный командир, что, без сомнения детей корпусных командиров сечь нельзя, а потому и меня не высекут. На другой день, я с величайшим нетерпением ожидал, когда Иван Антонович вернется из баталионной канцелярии. Увидя его, я бросился бегом к нему на встречу, и, не замечая, что он не в духе, спросил: «а что узнали, Иван Антонович, кто был мой отец?» — «Узнал», — отвечает он лаконически. Я опять спрашиваю. «Кто же?» «Чорт знает кто! Пойдем в мою комнату, там скажу, а то как услышит школа, то тебе проходу не даст, будет смеяться, потому что и писаря до слез смеялись над чином твоего отца». Услышав такия нерадостныя вести, я совсем растерялся и вошел в комнату, как истукан. Иван Антонович вынул из-за обшлага четвертушку бумаги и, подавая ее мне, сказал — «На, читай!» Я развернул. Там было четко написано: «Кантонист М. А. К. значится из потомственных дворян, отец котораго был в Дубенском уездном суде посудком.» Когда я прочел это, то еще больше растерялся от стыда, а Иван Антонович ходить по комнате, и твердить — «Посудок! посудок! Чтобы тебя чорт взял с твоим дурацким чином!» при этом он даже плюнул нисколько раз. Наконец, он подошел ко мне и говорить: «Нет, братец, твой отец должно быть страшная дрянь и дурак — посудок!» и опять плюнул. Хотя я не питал к покойному отцу ровно никакого чувства, но тут мне почему-то стало его жаль, и я начал его защищать, доказывая, что быть может отец не виноват, что ему дали такой дурацкгй чин, при том же отец давно умер; но Иван Антонович не унимался. — «Умер, ну, и чорт с ним, что умер! а все-таки он дурак, что согласился принять такой дурацкий чин, «посудок!» Вошедший дежурный унтер-офицер прекратил наш разговор.
С замиранием сердца я каждый день ожидал появления ротнаго командира; пять дней неявки его показались мне целым веком; наконец, он явился. Поздоровавшись с нами, он вместо того, чтобы производить учет, начал благодарить всех за смотр, говоря, что мы все были молодцами, за что ротных командиров велено представить к награде; но при этом он не за- был напомнить нам приказание его превосходительства сечь нас побольше. При последних словах я думал, что он сейчас же вызовет меня вперед и начнет пороть, но, к удивлению моему, да и целаго капральства, которое принимало живейшее участие во мне, ничего подобнаго не случилось; ротный командир распустил роту. Долго я еще сомневался в совершившемся надо мною чуде, сам не зная откуда оно последовало, так как невозможно было допустить и мысли, чтобы ротный командир забыл исполнить приказание его превосходительства. Затем, все пошло своим прежним чередом. Через несколько времени многие офицеры и ротные командиры, действительно, получили награды: одни кресты, другие повышение в чине, и как бы в знак благодарности за такую милость Клейнмихеля начали с особенной энергией приводить в исполнение приказание, отданное им при окончании смотра: сечь нас побольше. И, действительно, нас стали пороть почти вдвое больше, чем пороли до получения наград.
До сентября месяца ничего особеннаго не случилось; при том же если описывать все мелочи, то во-первых можно наскучить, читателю, а во-вторых многие не поверять моим разсказам, до такой степени они покажутся неправдоподобными в настоящее время. Для примера, приведу один из множества таких неправдоподобных эпизодов.
Недавно, земство одного из уездов, Екатеринославской губернии, земство, кажется, Новомосковское, уплатило, как это значится в отчетах, 26,300 руб. сер. за уничтожение овражков. Наш же баталион получил более 30,000, но не рублей, а розог за то, что ловил и уничтожал овражков. Читатель, может быть, спросить: с какою же целью наше начальство так усердно покровительствовало овражкам, в то время когда даже не существовало Общества покровительства животным? Ответ на это очень короткий: «для удовольствия сечь, придираясь ко всякому удобному случаю».
Во время квартирования по деревням, в праздничные дни, Кантонисты уходили на охоту за овражками в поле, где были заливы с Днепра. Не имея посуды, кантонисты таскали воду сапо гами отчего, конечно, сапоги портились, а потому нам строго было приказано не сметь трогать овражков и не ловить их никакими изобретениями нашими; а изобретений мы ухитрялись выдумывать много: ставили петли, делали пружинки из прутьев и т. п., ловили даже на крючки, как рыбу. Некоторых овражков, наиболее умных, по нашему мнению, мы дрессировали. За чтож казалось бы сечь, да еще так жестоко, за развлечение чисто детское и при том полезное? Но у нашего начальства на первом плане стояло, — сбережение сапогов и чем усерднее мы ловили овражков, тем усерднее нас пороли.
Теперь приступаю к описанию весьма горестнаго для меня лично события. Один из лучших кантонистов моего капральства, Филенко, имел под нарами дрессированнаго овражку, который вырыл себе норку и был на привязи. Овражка Этот умел служить на задних лапках, как собачка, и носил поноску. Мы все любили этого зверька, хотя каждый из нас имел своего и даже нескольких, но наши овражки жили на привязи в поле, где мы их дрессировали и кормили. В роковой для меня день мы, как всегда, были с семи часов утра на учении; но пошел сильный дождь, и нас распустили. От нечего делать, ротный командир начал осматривать наши постели. Я, как должностное лицо, ходил за ним. Фельдфебель, Иван Антонович, с самаго утра был услан в отделение по делам службы. Когда мы подходили к постели Филенки, проклятый овражка сталь на задния лапки и свистнул, чего прежде никогда не делал Ротный командир нагнулся под нары но овражка как нарочно, не только не испугался подобно нам его благородия, а напротив свистнул еще несколько раз, как бы доказывая этим свою самостоятельность. Тогда ротный командир, вытянувшись во весь рост, который и без того был громадный, спросил:
— Чей этот овражка?
Тут уже ни скрывать, ни защищать, не было никакой возможности, и сам Филенко отввтил:
— Мой, ваше благородие!
— Как же ты смел, такой-сякой каналья, держать овражку, когда вам строго приказано не ловить их.
— Я, ваше благородие, учу его служить.
— А вот я тебя поучу, как служить! Эй, барабанщики, розог!
Те уже были готовы, зная что за овражку прощения не будеть Держальщиков явилось много, но все они были из других капральств. Ротный командир крикнул: «На воздух его шелмеца, растяните вот так». Барабанщики в свою очередь кричали: — «подобрать рубашку и панталоны к голенищам», — и по команде «валяй», действительно, стали валять с адским своим усердием. Несчастному Филенке дали 200 розог; вероятно, он получил бы гораздо больше, если бы ротный командир не был потребован по какому-то экстренному делу в первую роту.
Мне чрезвычайно было жаль Филенка и вместе с этим я был крепко зол на ротнаго за его вопиющую несправедливость. Я излил всю свою жёлчь на тех кантонистов, которые явились из других капральств для того, чтобы растянуть беднаго Филенка. Я забыл упомянуть, что всегда презирал охотников держать истязаемую жертву и удивлялся какое они находили в этом удовольствие. Я успел убедить свое капральство не выскакивать для подобной работы, а идти лишь по приказанию. Когда я начал бранить держальщиков Филенка за их усердие, за них вступились ефрейторы других капральств, которые питали ко мне злобу и зависть за то, что ко мне благоволил фельдфебель, а главное за то что он не давал чаю не только ни одному из них, но даже и унтер-офицерам. Десяточные ефрейторы моего капральства начали меня защищать. От всего этого произошел большой шум. Дежурный унтер-офицер крикнул нам: «замолчите, а то я доложу ротному командиру»; но не успел он окончить фразы, как ротный уже предстал пред нами самолично, спрашивая: «что здесь за шум? поди сюда, дежурный! ты о чем хотел мне докладывать?» — «Да вот Кретчмер спорил с другими ефрейторами, что не следует держать, когда секут». — «Как это не держать, не понимаю! поди сюда все ефрейторы, говори, что тут было.» Те сказали что я ругал кантонистов которые держали Филенка, и при этом пояснили, что я запретил своему капральству держать при сечении. Тогда ротный командир грозно сказал мне: «Как же ты смел, запрещать! что же, мне самому держать, говори!» Я объяснил, что отнюдь не запрещал, когда велят, но чтобы сами не бежали. — «Ага! так ты вольнодумец!» Хотя я совершенно не понимал, что такое вольнодумец, но инстинктивно угадывал, что это что-то не хорошее, а потому и протестовал. — «Никак нет, ваше благородие, я не вольнодумец!» — «Врешь»— и обратившись к унтер-офицеру, спросил, не замечено ли еще чего-нибудь за мною вольнодумнаго. Тот, подумав, ответил, что я чай пью у фельдфебеля. — «Так ты и чай пьешь, говори! — «Пью, ваше благородие, когда дают» — Как же это ты так пьешь? — «В прикуску, ваше благородие!» — «Да я не о том тебя спрашиваю, мерзавец в прикуску или в накладку ты пьешь;а зачем пьешь ты чай у фельдфебеля? Это все вольнодумство; барабанщики, розог!» Напрасно я клялся что я не вольнодумец и что не буду совсем пить чай все было напрасно растянули меня как лягушку, вызванные ефрейторы, завистники мои, и начали драть.
После нескольких или многих ударов, не помню, я закричал:
Иван Антонович, спасите меня!» Забыв, что его и в лагерях не было, да если бы он и находился здесь, то чем же мог помочь мне. Моим же неуместным воззванием я только больше себя губил, потому, что ротный командир от злости превратился в скота и начал кричать: «валяйте его, ракалию, он вольнодумец, у него фельдфебель старше меня, задавай ему жару, задавай!» И, действительно, задавали до тех пор, пока я не перестал дышать. Мне разсказывали после, что когда держальщики закричали: «умер, ваше благородие», то экзекутор мой струсил, не того, что меня засек (засекал он сотни кантонистов), но полагалось так засекать, чтобы засеченный мог прожить хоть неделю в лазарете; тогда лекаря отмечали несчастнаго умершим от какой-нибудь болезни, напр. горячки, воспаления и т. п. Эти подробности я узнал от фельдшеров в лазарете, в котором я после инквизиции пролежал около четырех месяцев. Мне говорили, что когда меня на одеяле принесли в лазарет, то я не показывал никаких признаков жизни. Я очнулся лишь тогда, когда мне пустили кровь из обеих рук, после чего я проспал более суток; проснувшись, я не мог пошевельнуться, — я был как бы закованный в панцырь. Рубашка, присохшая к израненному телу, доставила мне новую пытку: фельдшер, не давая времени намоченной рубашке отстать от ран, отрывал ее с кусками тела. Этот народ привык к подобным операциям, да и некогда было фельдшеру над одной операцией долго возиться, так как подобных операций было много, а фельдшеров недостаточно.
Дня через два обходил палаты больных штаб-лекарь; подойдя к моей кровати, он взглянул на мою дощечку, на которой надпись гласила мое звание, фамилию и название моей болезни «utizis ber suliozum», что означало бугорчатую чахотку. Штаб-лекарь велел поворотить меня на спину, посмотрел и сказал по-немецки своему коллеге ординатору: «ничего, хороша чахотка», затем спросил меня, за что я наказан, откуда и кто были мои родные; все это спрашивал он меня понемецки, и я, хотя плохо, но все-таки отвечал ему на том же диалекте. Штаб-лекарь; к крайнему изумлению моему, даль мне 50 коп. ассигн. и утешал, что я буду здоров; он велел ординатору прописывать мне самыя лучшия порции, какия только полагались в лазарете и в тот же день прислал мне тонкую простыню, которую чем-то намазали и заворотили меня, потому что, начиная от шеи и до икр, я весь был изсечен как котлета. Через несколько времени тело мое превратилось в одну сплошную рану; но натура и молодость взяли свое, — я вылечился и только не мог ходить более месяца, вследствие того, что свело жилы.