Воспоминания
Шрифт:
Самым мучительным оставались уроки математики. Я продолжала ничего не понимать в ней и никогда самостоятельно не решила ни одну задачу, какой бы элементарной она ни была. За меня их решал брат Сережа, причем, надо сказать, он очень добросовестно старался мне объяснить, почему надо было в одном месте вычитать, в другом делить, а потом почему-то все складывать. Я притворялась, что понимаю, только торопила его: решение сходилось с ответом в задачнике — это все, что мне надо было. А почему, как — совершенно не важно.
Когда я представляла учителю решенную задачу с объяснениями действий, которые я записала со слов Сережи, учитель, очень довольный, говорил: «Вот видите, постарались, вникли и справились». Когда я перешла к алгебре, я сразу решила, что мне эту премудрость не понять во веки веков, и даже не старалась вникать в объяснения Дроздова. Я смотрела ему в рот, делала внимательные глаза, а сама считала пуговицы на его фраке или рассматривала его искривленные пальцы — от ревматизма, верно, так как он носил на руках красные шерстяные напульсники, как наша старушка немка, и я удивлялась, как ему, мужчине, не стыдно надевать такие. Или я отдавалась мечтам, очень далеким от математики. Когда Дроздов спрашивал: «Вы усвоили себе это правило?» — я тотчас же возвращалась к действительности и не слыхала ни одного слова. «Можете повторить?» — «Да, мне кажется, я поняла и усвоила, но повторить сейчас не могу, — говорила я самым искренним тоном, — мне надо продумать ваши слова, я в следующий раз отвечу вам». Я немножко ожила, когда перешли к геометрии. Но в общем я не подвигалась вперед, я только притворялась, что учусь, и всячески старалась вводить учителей в обман. «А может быть, учителя тоже притворялись, что не видят моего обмана, — думала я. — Они тоже не виноваты, что я не могу понять их науку, и не все ли равно им в сущности, знаю я математику или нет».
Историю я тоже не любила, пока учила ее по учебнику Иловайского — от сих до сих, — и тут надо было запоминать даты, названия, имена царей, что я никак не могла. Новый мой учитель, горбун Дудышкин, преподавал совсем иначе. Он рассказывал мне пространно об Ассирии, Египте, а потом и о других странах. Я должна была запоминать и на следующий урок повторить, что я усвоила себе из его рассказа. Даты я всемерно не знала никогда, но мой учитель особенно и не взыскивал с меня за это. Вообще он был очень снисходителен ко мне. Так как я не умела рассказывать, говорила сбивчиво, отдаляясь от темы, повторялась, не находила нужных слов, то я придумала записывать его рассказы и подавать ему уроки в виде письменного изложения. Тогда дело пошло на лад. Учитель приносил мне пособия, книги, где я читала страницы, относящиеся к эпохе, которую мы проходили. Я читала главы из Гизо, Ранке, Мишле и очень заинтересовалась таким способом учения истории.
Когда я стала постарше, я читала уже самостоятельно и излагала мысли разных историков на тот или иной предмет. Я скоро набила руку, компилируя и сопоставляя мысли и суждения разных ученых. Выходило гладко, и я с увлечением писала, иногда трудилась до поздней ночи, воображая, что я излагаю свои мысли и пишу самостоятельно чуть ли не книгу. Дудышкин хвалил и поощрял такие мои «сочинения», и я очень усердствовала и была совсем счастлива, когда Дудышкин сказал моей матери, что одно мое сочинение — «О Реформации» — он будет показывать студентам как образцовое. В глубине души я ему не совсем верила, я знала, что права сестра Саша, которая, прочитав мое сочинение, тщательно мною переписанное на большие листы бумаги, что ему придавало очень внушительный вид, сказала: «Очень полезно, конечно, учиться излагать связно чужие мысли, особенно больших ученых. Но это не сочинение, а компиляция. Тут нет ни одной твоей мысли, да у тебя и не может быть своего взгляда на Реформацию». Она, может быть, и права, но мне все же было неприятно, что она этим отзывом как бы преуменьшала то значение, которое Дудышкин придавал моей работе.
Преувеличенные похвалы Дудышкина моим трудам все же достигли цели: я с увлечением читала исторические книги и привыкла излагать кратко их содержание.
Почти также занималась я русской словесностью с учителем В. А. Лебедевым. Милейший и добрейший Лебедев был товарищем брата Васи по университету и давно бывал у нас в доме. Закончив русскую грамматику у учительницы, мы переходили к Лебедеву, который преподавал нам славянский язык и литературу. Я очень любила его уроки. Он не заставлял меня ничего заучивать наизусть. Когда я ему жаловалась на отсутствие памяти, он предложил мне для развития памяти заучивать куски из прозы Гоголя, Пушкина и стихи поэтов, которые мне нравились. Вообще он обращался со мной, когда мне было четырнадцать и пятнадцать лет, как со взрослой, предлагал, советовал, никогда ничего не требовал, не задавал уроков. Когда он поправлял ошибки — а я делала их множество в моих изложениях и сочинениях, — сокрушался больше, чем я. Он выказывал мне такое доверие, предоставлял такую свободу, что мне было стыдно обманывать его, как других учителей, я не притворялась перед ним, не врала ему, но все же училась плохо, готовила только те уроки, которые мне нравились.
Но со временем уроки литературы у Лебедева делались все интереснее. Они состояли в том, что Лебедев приносил мне из своей библиотеки тех русских авторов, которых я должна была систематически изучать. И я читала классиков от Ломоносова до Толстого. На уроке мы разбирали какой-нибудь роман или поэму. Я рассказывала вкратце содержание прочитанной вещи и о своем впечатлении от нее. При этом Лебедев своими вопросами незаметно наводил меня на разные заключения и обобщения, которые я приписывала себе. Меня тоже очень ободряли замечания, которые он вставлял: «Это вы очень тонко заметили», «Совершенно верно заключили». И затем вносил поправки в виде деликатных вопросов: «Не кажется ли вам, что тут хорошо было бы прибавить…», или «Может быть, лучше выразить вашу мысль таким образом…», или «Я делаю такой вывод из ваших слов, если я вас верно понял…» и так далее.
Я очень злоупотребляла добротой Лебедева, затягивала писание сочинений, иногда непозволительно долго, читала ему свои черновики, не удосуживаясь переписать их в тетрадь. «Все не успеваете? Времени не хватает? — и прибавлял мягким тоном: — Может быть, вам не надо так много читать, чтобы уделять время на писание…»
Почти по тому же методу училась я французскому и немецкому у нашей учительницы Марии Яковлевны Фришмут. Мы читали в оригиналах сочинения авторов той эпохи, которую мы изучали, и писали сочинения на тему, которую выбирали сами из нескольких, предложенных нам учительницей. Так учиться было интересно, и я училась хорошо и даже хорошо готовила уроки. Мария Яковлевна меня одобряла и выделяла между всеми своими учениками. Она и Лебедев были знакомы с нами домами, они дружили с сестрой Сашей. Мать выказывала им обоим большое уважение и внимание к их семьям, с которыми поддерживала знакомство. Мы, дети, тоже бывали у них в гостях. Кроме того, я очень любила Марию Яковлевну, подростком обожала ее, мне очень импонировало, что она была писательницей, ее печатали в толстых журналах. В «Вестнике Европы» помещена была ее статья «Мировые типы Фауста и Дон Жуана». Лебедев тоже писал и печатался.
Меня очень удивляло, что оба они, эти столь образованные люди, ставили так высоко мою мать и выказывали ей необычайное уважение, они — женщине без всякого образования, не знающей даже иностранных языков! И вообще я долго не могла понять, что было в моей матери такого особенного, что у всех вызывало любовь и уважение, граничащее с благоговением.
Музыкой я в те годы занималась со страстью, заинтересованная ею с ранних лет, когда впервые услышала Нину Васильевну. Я тоже была очень привязана к своей учительнице музыки Шенрок, отличной музыкантше, ученице профессора Клиндвордта, ученицей которого была и Нина Васильевна. Она преподавала братьям Нины Васильевны и многим знакомым детям.
Но из всех учеников любимой ее была я, говорила она мне и с явным удовольствием занималась со мной. Я это чувствовала, сама она никогда не говорила о своих чувствах и не показывала их, была со всеми учениками ровно строга и взыскательна. Вообще она была странная, замкнутая и молчаливая. У нее были две страсти: музыка и животные. По животных она любила только несчастных, заброшенных, искалеченных. Она подбирала таких на улицах, приносила к себе, где помещала их в одной комнате; в другой, где она жила, стояли ее рояль, стул, стол и кровать. Там она кормила и лечила свой зверинец. Пожилая, некрасивая, с каким-то мертвенно неподвижным лицом, она совсем преображалась, когда играла своего любимого Моцарта или Бетховена или когда смотрела на поправившихся у нее котенка, собачонку или голубя.
Под ее влиянием я пристрастилась к музыке, преодолевая скуку гамм и упражнений. Я много играла и для себя, всегда вещи для меня слишком трудные, но фрейлейн Шенрок позволяла мне это, находя, что это только полезно. Помню, как я терпеливо без конца повторяла нравящиеся мне фразы из сонат Бетховена или опер Вагнера, и сестры затыкали себе уши и просили пощады. Но и музыка мне давалась с трудом: у меня не было слуха, не было памяти. На проверочных концертах учеников фрейлейн Шенрок, которые обставлялись очень торжественно, я играла не хуже других, но всегда по нотам, так как ни одной ноты не могла запомнить наизусть.
Из-за недостатка слуха мне и пение давалось с большим трудом. Петь, быть певицей было самым моим страстным желанием. Начала я учиться пению очень поздно, в двадцать лет, учителя находили, что я слишком юна, чтобы мне ставить голос. И вот пришлось ждать.
Мне казалось, что годы моего отрочества до желанных шестнадцати лет тянутся бесконечно долго. В шестнадцать лет в нашей жизни девочек происходил как бы перелом: с этого возраста мы считались девушками. В этот день рождения нам дарили часы, которые мы носили на шее на золотой цепочке. Нам позволяли поднимать косы и делать прическу, и платья нам шили длиннее. Мы получали в месяц уже не три, как раньше, а пять рублей на мелкие расходы. И могли выходить из дома, конечно, в сопровождении старшего брата или сестры, но не только на обязательную общую прогулку.