Воспоминания
Шрифт:
На следующее лето, я ездил с моей второй дочерью в Екатеринослав для окончания кое каких дел служебных и собственных, а также для свидания с матерью. Разъезды мои по колониям продолжались; но эта служба, в своем новом виде, начинала мне наскучать. В управлении возникли беспорядки и запущения, как по слабости Инзова, так и по чрезмерному сокращению материальных средств к продолжению устройства колоний в тех видах, чтобы сделать их существенно полезными. Этой цели можно было достигать только внимательным и частым наблюдением на месте за ходом хозяйственного развития колоний. Хотя неоднократно заявлялось многими дельцами, даже некоторые государственные сановники держались мнения, что администрации над колониями не должно вмешиваться в направление устройства хозяйственного быта колонистов, но я удостоверился на опыте, что это понятие совершенно ложное. Конечно, самому администратору необходимо знать дело хотя в главных основаниях и, что важнее всего, уметь внушить к себе доверие поселенцев; тогда действия его непременно принесут пользу, особенно если подобных начальников оставят на их местах продолжительное время, а не так, как у нас водится, что способных людей то и дело переводят с одного места на другое и даже с одного рода службы на другой. Я сам видел, что там, где покойный Контениус мог иметь непосредственное влияние на этот предмет, все быстро совершенствовалось: заводилось улучшенное скотоводство, насаждения, прекрасное домашнее хозяйство, благоустройство домов и всех хозяйственных построек. Там нравственность поправлялась, многие нерадивые исправлялись, и вообще колонии достигали до возможного своего прогресса. Там же, где это влияние прекращалось, колонисты нищенствовали, постоянно только домогались новых льгот, которых часто своими докучаниями и добивались, что возбуждало лишь негодование соседних с ними русских поселян, считавших немцев какою то привилегированною кастою людей. Но со времени смерти Контениуса, и со времени сокращения средств управления колонистами для продолжения подобных мероприятий, долженствовавших поддерживаться конечно не годы, а десятки лет, — эти мероприятия вовсе потерялись из вида действий «попечительного комитета», ограничившего их исключительно одним бумагомаранием и требованиями о доставлении множества ведомостей с неверными цифрами. Внимание Инзова было поглощено устройством Болграда и заботами о умножении переселения в Бессарабию болгар, ныне отошедших вовсе из Российского владения. На прочие же дела и колонии он мало обращал внимания. Вследствие всех этих обстоятельств, мое служебное положение сделалось, так сказать, фальшивым. Инзов не во всем верил Контениусу, а мне еще менее. Меня это тяготило, я стал подумывать, не воспользоваться ли мне предложениями графа Воронцова перейти к нему на службу; но сама судьба позаботилась вывести меня из неприятного положения. Я получил письмо от графа Блудова, в котором он предлагал мне перевести меня на вновь учрежденную должность главного попечителя над калмыцким народом в Астрахани. Министр настаивал на моем согласии, старался склонить меня к этому переводу, уверяя при том, что служба моя в Астрахани продлится не долго и послужит лишь переходным путем к высшим должностям [41] . Такой далекий переезд, с семьей, со всей домашней обстановкою, дворовой прислугою, и оставление нашего небольшого хозяйства, только-что устроенного в деревне под Одессою, без личного нашего наблюдения и надзора, — снова расстраивали меня. Но, во второй раз, делать было нечего. Мне было всего с небольшим сорок лет, я был здоров и мог трудиться. А министр так усиленно уговаривал меня к переходу, обнадеживая вознаграждением в будущем. Я согласился. В конце 1835 года последовал мой перевод, с порядочным пособием на переезд. Сдав нашу деревеньку в аренду, в мае 1836 года я отправился с женою и детьми в Астрахань. При прощании с Инзовым, он тронул меня теплыми словами сожаления о нашей разлуке и даже обильными слезами; обнял меня и заплакал. Впрочем, это прощание наше было не последнее, нам пришлось еще увидеться, несколько лет спустя.
41
Это письмо, вместе с другими замечательными письмами, касающимися А. М. Фадеева, находится в приложении к его «Воспоминаниям» №18 и проч.
Мы совершали путь наш в лучшее годовое время, в мае месяце, довольно удобно и приятно, через Екатеринослав, Новочеркасск и Царицын; с удовольствием отдохнули в Сарепте и благополучно прибыли в Астрахань [42] .
Здесь увидели мы как бы новый свет: новые места, новые люди, новый род занятий. Военным губернатором в Астрахани в то время был генерал Тимирязев, — удивительная смесь противоположностей в характере, хотя с положительным преобладанием благородного и доброго над всем прочим; человек умный, честный, благонамеренный, прямой энергичный, но, вместе с тем, пылкий, отчасти самовластный и деспотичный, он всем хотел руководить по своему: но, прослужив всю жизнь в военной службе, с гражданской частью был еще мало знаком и потому часто не достигал тех результатов, которых желал. Он со многими не уживался, но ко мне с самого начала был очень хорош и навсегда сохранил дружеское расположение, которое я вполне ценил. По служебным отношениям я старался иногда, сколько мог, урезонивать его, в чем, большею частью, и успевал, потому что, как умный человек, он понимал, когда ему говорили дело, но под час хлопот было много чтобы справиться с его неподатливостью.
42
Все иностранные поселения Новороссийского края очень скорбели об отъезде Андрея Михайловича Фадеева и, чем могли, выказывали ему свое сожаление и признательность. Все колонии, чрез которые ему приходилось по пути проезжать, принимали его и провожали с самыми искренними заявлениями живейшего сочувствия. Даже в еврейских поселениях еврей собирались толпами при проезде его и долго бежали за экипажем с воплями, плачем и благословениями своему доброму начальнику. Многие из колонистов до самой смерти Андрея Михайловича поддерживали с ним сношения, обращаясь к нему письменно за советами, наставлениями и сообщениями своих дел. Некоторые, не смотря на огромное расстояние, приезжали повидаться с ним, или присылали сыновей своих засвидетельствовать ему о их постоянном уважении и благодарности к нему. Так, один из богатейших колонистов. Корнис, воспитывавший своего сына в Петербурге, по окончании учения, велел ему сначала поехать в Астрахань представиться Андрею Михайловичу, а уж потом возвратиться в родительский дом. Имя Андрея Михайловича Фадеева долго оставалось памятным в Новороссийских поселениях, долго передавалось с благодарным воспоминанием из поколения в поколение и доныне не позабыто во многих из них.
Астраханское общество не отличалось своей обширностью, даже вернее сказать, было очень ограниченное. По образованию и знанию светских приличий, выдавался одним из первых армянский архиерей Серафим, человек довольно начитанный, видевший почти всю Европу и часть Азии. Он интересовался и занимался более, кажется, мирскими удовольствиями нежели своими духовными делами, коих, впрочем, у него было так немного, что они не могли его обременять. Он один имел порядочную библиотеку, получал хорошие французские книги, выписывал журналы, которыми и меня снабжал, и я с ним приятно проводил время. Из прочих армян выделялось несколько денежных граждан (особенно Сергеев, считавшийся миллионером), отличавшихся от остальных своих собратий только тем, что часто задавали богатые пирушки и попойки для увеселения астраханской администрации.
Богатейшим и именитейшим из русских граждан был тогда в Астрахани Кирилла Федорович Федоров, — личность очень замечательная. Он сам не знал, сколько ему лет, но что был чрезвычайно стар, тому служил доказательством его собственный о себе нижеследующий рассказ. По происхождению из пономарских детей, Тамбовской губернии, выучившись кое как грамоте, он случайно добрался до Астрахани и определился в соляное правление, сперва сторожем, а потом писцом. Быв изобличен в краже из архива за взятки документов, он был высечен плетьми, но не смотря на то, оставлен на службе в том же соляном правлении, по причине приобретенной им смышлености в приказных делах, и продолжал еще некоторое время службу там же, а потом и в других астраханских присутственных местах. Когда ему было от роду около сорока лет, он получил первый офицерский чин, а затем в 1782 году, в год учреждения Владимирского ордена, получил тогда же этот орден за тридцатипятилетнюю службу в офицерском чине. Следовательно, легко рассчитать, каких уже он был лет в 1836 году! В продолжении своей службы, до восшествия на престол Императора Павла Петровича, он сумел накопить несколько десятков тысяч рублей и поехал с ними на коронацию в 1797 году в Москву. Он был большой балагур и в своем роде краснобай, чем и сделался известным тогдашнему генерал-прокурору князю Александру Борисовичу Куракину, у которого взял на продолжительный срок в откупное содержание пожалованные ему на коронацию астраханские рыболовные воды. Князь Куракин выпросил их себе, не имея даже понятия о ценности этих вод, а только зная по доходу, который казна тогда от них получала, что они могут доставлять до двадцати-тридцати тысяч в год, и не более. В этом уверил его и Федоров и потому, кажется, взял их за тридцать тысяч ассигнациями в год, а сам получал от них по несколько сот тысяч рублей ежегодно. К этой прибыльной афере присоединились еще и другие выгодные спекуляции, вследствие чего Кирилла Федорович, около девяносто лет от роду, в короткое время, сделался миллионером и первым аристократом в Астрахани. Начал жить барином. Построил себе большой двухэтажный каменный дом, с двумя алебастровыми, выкрашенными львами на воротах и зажил роскошно, но скверно и грязно. Всех вновь приезжающих в Астрахань приглашал к себе на безвкусные обеды, объявляя при этом, что у него обедают все астраханские свиньи. Проделок же своих, даже при случае самых бессовестных, он не оставил. Из них расскажу только одну, самую замечательную. У него был задушевный приятель, помнится, советник казенной палаты, который перед смертью назначил его опекуном над своей малолетней дочерью и оставил ей 15 тысяч рублей, предоставив их в распоряжение Кириллы Федоровича. По достижении ею совершеннолетия, она вышла замуж за одного морского офицера. Федоров о деньгах, оставленных ее отцом, ничего не говорил, но о них было известно в Астрахани всем, следовательно и воспитаннице с мужем ее. Вскоре после свадьбы они начали просить его отдать им деньги, но Федоров с непоколебимым хладнокровием объявил, что это неправда и что он никаких денег от ее отца не получал. Все увещания и доводы его знакомых, знавших дело, остались напрасны. Письменного же документа или заявления никакого не было. Начался процесс, и дело дошло до очистительной присяги. Федоров, в белой рубахе, с черною свечей в руках, босыми ногами пошел в собор при звоне колоколов и дал присягу, что денег не получал. Эта торжественная церемония совершилась при стечении всего Астраханского народонаселения и по всем правилам обряда очистительной присяги. Но, вслед за тем, неожиданно для самого Федорова, совесть его вдруг заговорила, и так настоятельно, что через несколько дней он келейно сознался в своей вине и деньги возвратил. Все богатство не пошло ему впрок: нашлись пройдохи, умевшие его надуть, и при конце жизни он разорился, не оставив почти ничего, кроме безнадежных денежных претензий к казне и частным лицам. Умер он осенью 1839-го года. Из числа искусников, особенно его надувавших, замечательнейший был некто статский советник Шпаковский, авантюрист и человек довольно смышленый и образованный, но своекорыстные проделки которого в высшей степени составляли его репутацию. Об этих проделках своих он, не запинаясь, рассказывал сам. Любопытнейшая из них состояла в том, что он, будучи еще в молодых летах, прокутился в конец и, дойдя до крайности от беспутной жизни, по смерти брата своего в Очаковскую войну, человека богатого и с значением, сумел заменить его собою, подставить себя вместо него; принял его имя, завладел его деньгами и бумагами и воспользовался его имуществом исключительно один, не дав ничего другим братьям и сестрам. Никто из них не успел изобличить его, и так он и остался на всю жизнь под именем брата своего и продолжал службу его. В Астрахани, уже стариком, он занимал место инспектора почтового округа. Я застал его уже отрешенным от должности, но он не унывал и деятельно подвизался по части ябедничества, сутяжничества и всяких кляузных штук, успев между прочим поддеть и Кирилла Федоровича на несколько сот тысяч рублей. Он умер в Астрахани, в глубокой старости и крайней бедности [43] .
43
История Кирилла Федоровича с Шпаковским, по своей многосложности, продолжительности, разнообразным, необыкновенным и самым неожиданным выходкам с обеих сторон, могла бы назваться эпопеей в летописях сутяжничества, и для подробного описания ее мало было бы нескольких томов. Много раз приходилось нам ее слышать в детстве, но за давностью времени, к сожалению, она почти изгладилась из памяти. Суть дела заключалась в следующем: К. Ф. Федоров был когда-то женат, но давно овдовел и имел только двух дочерей, которые были замужем и тоже умерли, оставив ему внуков, из коих он более всего любил внука Пестова и назначил его своим главным наследником. Пестов был человек порядочный, служил в гусарах, потом вышел в отставку и жил у деда. Шпаковский также был женат и не смотря на преклонные лета, имел молоденькую, прехорошенькую дочь, в которую Пестов влюбился, посватался с согласия деда, и свадьба была решена. Федоров тогда находился в нежнейшей дружбе с Шпаковским. Незадолго до свадьбы, Федоров отправил Пестова в Петербург с доверенностью в опекунский совет, для вклада или получения из него трехсот тысяч рублей. Шпаковский призывался сопровождать Пестова в Петербург, якобы для покупки приданного дочери. По приезде, подпаивал его для своих целей, разузнал, что ему было нужно, и что-то такое смастерил, крайне плутовское, но что именно, память ясно нам не представляет. Кажется, что деньги были внесены в банк на имя Шпаковского; но Пестов, протрезвившись, уведомил об этом своего деда, который сейчас-же принял энергичные меры и доказал, что деньги принадлежат не Шпаковскому, а ему, и добился, что деньги были высланы ему из банка обратно в Астрахань. А Шпаковский, как почт-директор, приказал астраханскому почтмейстеру, своему подчиненному, их задержать, на том основании, что будто бы Федоров, ему их подарил, — в доказательство чего представил письма Кирилла Федоровича и всякие законные документы, оказавшиеся, впоследствии, подложными. Прежние задушевные друзья сделались жесточайшими врагами. Начался многосложный процесса, длившийся несколько лет, вследствие коего почтмейстер потерял место, Шпаковский отрешен от должности и предан суду, а деньги, задержанные на почте, как-то растаяли, испарились и не достались ни Федорову, ни Шпаковскому. Свадьба Пестова конечно расстроилась, однако он продолжал жить у деда, который, хотя и лишил его наследства, но содержала, прилично, в полном довольстве и, только при появлении новых знакомых с визитами, представлял мм присутствовавшего при этом внука неизменно в таких выражениях: «Вот рекомендую вам мой внук Пестов, негодяй, разбойник, предатель, который продал своего деда, — прошу любить и жаловать». А Пестов, с самым невозмутимым равнодушием (вероятно, уже по привычке), очень любезно расшаркивался перед озадаченными гостями. Шпаковский до конца дней своих поддерживал процесс; постоянно вновь измышляемыми доказательствами, будто Федоров подарил ему триста тысяча, На смертном одре, совсем умирающий, когда уже не мог говорить, испуская последний вздох Шпаковский вытащил из под подушки какую-то бумагу и тут же умер. Бумага оказалась подложным духовным завещанием Кириллы Федоровича, в котором он оставлял все свое состояние своему единственному другу Шпаковскому!
Из других почетнейших лиц, с которыми мне пришлось познакомиться, были: русский архиепископ Виталий, добрый старик, но весьма посредственный архиерей; комендант Ребиндер в таком же роде; казачий атаман Левенштерн, а после него фон-дер-Брюгон, — оба хорошие люди. Последний был с нами в родстве по своей жене, рожденной Бриземан-фон-Неттиг, родной племяннице покойной бабушки де-Бандре. Замечательно, что атаманами астраханских казаков назначались чаще всего немцы, не знавшие ни духа, ни свойств этого народа.
Гражданское чиновничество было в то время в Астрахани (да, кажется, и позднее) самое плохое. Взяточничество и мошенничество всякого рода, казалось, были привиты им в кровь до того, что один из чиновников особых поручений военного губернатора, В***, считавшийся одним из лучших, докладывая ему бумаги, украл у него со стола пять рублей.
По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.
В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.
Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое-как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот-то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.
Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что-либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда-то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.
Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, — улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его — ламы [44] . Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку [45] .
44
Главное духовное лицо у калмыков, вроде архиерея.
45
Простодушный лама, как выходец из Тибета и прирожденный сын степей, был мало знаком с приемами европейской цивилизации. Раз Андрей Михайлович пригласил его к себе вечером. Лама явился в сопровождении двух гелюнгов (ламайских священников) и, усевшись в гостиной очень чинно и прилично (как все азиаты), разговаривал со всеми через переводчика. Подали чай; когда ламе поднесли поднос с стаканами чаю и всеми принадлежностями, лама, как следует, взял стакан, поставил на стол, затем обмакнул все пять пальцев правой руки в молочник, встряхнул их к себе в чай, опять обмакнул и встряхнул, и так повторял до тех пор, пока чай побелел. Он занимался этим довольно долго, очень серьезно, важно и глубокомысленно. Все находившиеся в комнате, особенно дети Андрея Михайловича, с трудом удерживались от смеха. Разумеется, молочник унесли и заменили другим, но с последующими стаканами производилась неизменно та же самая операция. Когда лама собрался уходить, Андрей Михайлович приказал запрячь ему коляску. Экипаж подали к крыльцу, лакей открыл дверцы и откинул подножку. Лама, с церемонным прощанием, провожаемый всеми, медленно со шел с лестницы и вдруг, к общему изумлению, вместо того, чтобы войти в коляску, — сел на подножке ее! Ему предложили сесть в коляску, но он отказался наотрез: его просили, настаивали, представляли необходимость пересесть, но он не хотел и слышать о том, уверяя, что ему так прекрасно, гораздо лучше и спокойнее, нежели внутри коляски, и ехать будет очень приятно. Сколько ни уговаривали его, ничего не помогало и наконец, почти силою усадили его в экипаж. Потом он пригласил к себе в гости Андрея Михайловича с семейством. Очень любезно принял их и радушно угощал. Угощение состояло в том, что на столе посреди комнаты стояло пять блюд: одно с подсолнечными семечками, другое с тыквенными, третье с арбузными, четвертое с дынными, а пятое с рожками. Затем, подавали калмыцкий чай с бараньим жиром в деревянных чашках и жаренную жеребятину. Лама с своими гелюнгами казались очень довольны изысканностью их угощения. Н.Ф.
В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.
Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб-Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность [46] . Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен-Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.
46
Во время своего пребывания в Париже, князь Сербеджаб-Тюмень умудрился однажды крайне озадачить парижскую публику. Шатаясь по улицам и магазинам, он накупил себе великое множество различных маленьких органчиков, в виде часов, табакерок, ящиков и даже перстней с музыкой, чрезвычайно ими забавлялся и носил с собой в карманах. Забравшись раз в театр, Тюмень во время антракта завел все свои музыкальные инструменты, и с горделивой улыбкой осматривал партер и ложи в ожидании необыкновенного эффекта и одобрения за столь приятный калмыцкий сюрприз. Публика сначала в недоумении стала прислушиваться к этой разношерстной дребедени, стала искать исходный центр ее и, наконец, открыв оный в одном из рядов кресел, в образе дикой фигуры грубого монгольского типа, заволновалась, зашумела, и со всех сторон раздались крики: «`a bas la b'ete, `a bas la b'ete». Вмешалась полиция, и бедного Тюменя вывели из театра под аккомпанемент такого взрыва свистаний и шиканий, которые совершенно заглушили импровизированный концерт его органчиков. С тех пор князь Сербеджаб возымел о французах самое невыгодное мнение и отзывался о них крайне презрительно.
1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как-бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по-прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. — что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.