ЖАНРЫ

Восстание ангелов в конце эпохи большого модерна
Шрифт:

Революционные и наполеоновские десятилетия принесли глубокие, эмоционально насыщенные изменения: прогресс, личные и общественные права и свободы, носившие раньше условный, нередко чисто аллегорический характер, неожиданно предстали чем-то совершенно реальным, осязаемым. Великие метафоры обновления, строительства словно по указанию свыше обращенного к человеку города разума вдруг обрели непосредственность и драматизм реальности. Вечное «завтра» утопических воззрений в одночасье превратилось в «утро понедельника». Читая декреты Конвента и якобинского режима, мы испытываем головокружительное чувство безграничности наших возможностей: несправедливость, предрассудки, бедность должны быть устранены сегодня, сейчас, в эту самую героическую минуту. Мир сменит свою сносившуюся кожу в ближайшие же две недели. В грамматике Сен-Жюста будущее время находится от нас на расстоянии нескольких мгновений. Чтобы проследить, сколь стремительно происходило вторжение этих чаяний в мировосприятие частного лица, достаточно бросить взгляд на «Прелюдию» Вордсворта и на поэзию Шелли. Наиболее же проницательную оценку этого явления следует, по-видимому, искать в экономических и политических работах Маркса 1844 года. Пожалуй, ни разу с раннего христианства не ощущалось с такой очевидностью, что обновление, конец ночи столь близки. Можно с уверенностью сказать, что за период более сжатый, отмеченный обострением индивидуальной и социальной восприимчивости, по сравнению с любым другим временем, о котором мы имеем достоверную информацию, в Европе произошла невиданная переоценка ценностей. Гегель с присущей ему неопровержимой логикой чувства заметил, что сама история переходит в новое состояние, что прежний порядок свое существование прекратил.

За всем этим последовал, как водится, долгий период реакции и застоя. В зависимости от политической фразеологии это время можно представить либо как эпоху расцвета буржуазии, которая использовала Французскую революцию и наполеоновскую буффонаду в своих экономических интересах, либо как столетие либерального реформизма и цивилизованного порядка. Это мирное столетие, прерываемое лишь довольно вялыми революционными судорогами 1830, 1848 и 1871 годов, а также короткими войнами, носившими, как Крымская и Прусская, сугубо профессиональный, социально консервативный характер, сформировало западное общество и установило культурные нормы, в рамках которых вплоть до самого последнего времени существовали мы все.

Те, кто на личном опыте испытал эти перемены: падение напряженности, нежданно сгустившиеся сумерки, — впали в глубокую депрессию. Корни «великой ennui» следует искать в годах, которые последовали за Ватерлоо и которые еще в 1819-м Шопенгауэр назвал разлагающей болезнью нового времени.

Что было делать одаренному человеку после Наполеона? Каково было людям, привыкшим к электрическому свету революции и имперскому эпосу, дышать под свинцовым небом мелкобуржуазных порядков? Каково было молодому человеку, наслушавшемуся историй отца о революционном терроре и Аустерлице, брести по бульвару в контору при тусклом свете газового рожка? Прошлое вонзало свои крысиные зубы в серую мякоть настоящего; оно озлобляло, порождало дикие сны. Из этого озлобления рождалась большая литература. «Исповедь сына века» Мюссе (1835–1836) с ироническим misere оглядывается на начало великой скуки. Поколение 1830-х было загублено памятью о событиях, которые их самих не затронули. Оно культивировало в себе «un fonds d'incurable tristesse et d'incurable ennui». Представители этого поколения с присущим им нарциссизмом, угрюмым самодовольством мечтателей, пытались — от Гёте до Тургенева — отождествить себя с Гамлетом. Но пустота была реальной, а ощущение истории — до абсурда извращенным. Одареннейшим летописцем этого надлома стал Стендаль. Он принимал участие в безумной круговерти наполеоновских времен; он же провел остаток жизни под иронической личиной человека, которым пренебрегли. «Languissant d'ennui au plus beau moment de la vie, de seize ans jusqu' a vingt» — таково душевное состояние мадемуазель де ля Моль перед тем, как она принимает решение полюбить Жюльена Сореля. Лучше безумие и смерть, чем нескончаемая праздность и овощное рагу буржуазного стиля жизни. Как может интеллектуал ощущать в себе гений Бонапарта, некое подобие демонической силы, что вознесла Наполеона из безвестности на трон, и не видеть перед собой ничего, кроме приевшейся бюрократической пошлятины? Раскольников пишет эссе о Наполеоне — и идет убивать старуху-процентщицу.

Крушение революционных надежд после 1815 года, резкое торможение бега времени и радикальных ожиданий породили огромный запас бурной, неизрасходованной энергии. Романтическое поколение завидовало своим отцам. «Антигерои», скучающие повесы Стендаля, Мюссе, Байрона и Пушкина, передвигаются по буржуазному городу подобно безработным кондотьерам. Или, что еще хуже, подобно кондотьерам, которые отправлены на нищую пенсию еще до своего первого боя. Вдобавок и сам город, который некогда веселился пьянящим весельем революции, превратился ныне в тюрьму. В самом деле, хотя политика и вступила в фазу умильной лжи, которую исследовал в «Люсьене Левене» Стендаль, экономический и промышленный рост, обусловленный европейской войной и централизованным сознанием, был налицо. Наступила эпоха, которую с полным основанием можно назвать премодерном. Мрачные сатанинские фабрики создавали закопченный пейзаж-гибрид, который мы унаследовали. Тема отстранения, столь существенная для всякой теории кризиса культуры, напрямую связана, на что указывали еще Гегель и Сен-Симон, с развитием массового производства. Именно в начале и середине XIX века происходит дегуманизация стоящих на конвейере рабочих и работниц, назревает конфликт между мировосприятием образованного человека и постоянно усложняющимися технологическими артефактами каждодневной жизни. Энергия, лишенная доступа к революционному действию или к войне, могла найти себе место, вызвать общественное одобрение на производстве и на денежном рынке. Такие выражения, как «наполеоны финансов» и «капитаны индустрии», являются семантическими показателями создавшегося положения вещей. Гигантский рост денежно-промышленного комплекса способствовал возникновению современного города, того, что поэт более позднего времени назвал «ville tentaculaire», — мегаполиса, чей бесконтрольный и злокачественный рост несет в себе сегодня угрозу жизни многим из нас. Отсюда и новый глобальный конфликт — между человеческой личностью и морем из камня, которое в любую минуту может ее поглотить. Урбанистический ад с ордами безликих горожан преследует воображение XIX столетия. Иногда метрополия — это джунгли, безумные тропические кущи «Тяжелых времен» и «В дебрях города» Брехта. Человек должен оставить свой след на равнодушной необъятности города, или же он будет выброшен, как мусор, как рвань, — мысль, которая постоянно преследовала Бодлера. В образе Растиньяка, взиравшего на Париж сверху вниз, вызывавшего город на смертельный бой, Бальзак выявил одну из болевых точек современного кризиса. Начиная с 30-х годов прошлого века возникает характерная «антимечта»: мрачные видения опустошенного города, дикие фантазии о набегах скифов или вандалов, о том, как монгольские кони утоляют жажду в фонтанах Тюильри. Возникает причудливая школа живописи: Лондон, Париж или Берлин изображаются в виде гигантских развалин, старинные здания сожжены, опустошены или же помещены в какую-то таинственную пустыню — вокруг обугленные пни, мертвая вода. Романтические кошмары предвосхищают мстительное обещание Брехта, говорившего, что от великих городов не останется ничего, кроме гуляющего над ними ветра. Ровно через сто лет эти апокалиптические коллажи, эти фантасмагорические образы гибели Помпеи превратятся в фотографии Варшавы и Дрездена. Чтобы убедиться, какую существенную роль в этих пророческих видениях XIX века играет «желание-исполнение», изучать психоанализ нет никакой необходимости. Сочетание исключительного экономико-технического динамизма с вынужденной социальной обездвиженностью, сочетание, на котором в течение ста лет покоилась либерально-буржуазная цивилизация, на поверку оказалось взрывоопасной смесью. Реакция на нее интеллектуалов и людей искусства была весьма специфической и в конечном счете деструктивной. Реакция эта и составляет, с моей точки зрения, суть романтизма. Отсюда и берет свое начало ностальгия по катастрофе.

В романтических пасторалях ничуть не меньше бегства от всепожирающего города, чем возвращения к природе. Особое внимание следует здесь обратить на то, до какой степени критика урбанизма становится обвинением всему комплексу цивилизации. В естественности Руссо есть очевидное деструктивное начало.

В романтической экзотике, в тяге к le pays lointain, к «стране забвенной» нашли свое отражение различные невзгоды: ennui, чувство беспомощности перед лицом политической реакции и филистерством, а также потребность в новых цветах, новых формах, в новой выразительности, в исследованиях внутреннего мира; стремление вырваться из удушливой атмосферы буржуазного и викторианского уклада. Проявляется тяга к экзотике и в примитивизме. Раз западная культура подгнила, стало быть, источник нового мировоззрения следует искать в далеких первобытных культурах. В «Морском ветре» Малларме все эти элементы сводятся в единое ироническое целое:

La chair est triste, helas! et j'ai lu tous les livres. Fuir! la-bas fuir! Je sens que des oiseaux sont ivres D'etre parmi l'ecume inconnue et les cieux! Rien, ni les vieux jardins refletes par les yeux Ne retiendra ce coeur qui dans la mer se trempe O nuits! ni la clarte deserte de ma lampe Sur le vide papier que la blancheur defend, Et ni la jeune femme allaitant son enfant. Je partirai! Steamer balancant ta mature, Leve l'ancre pour une exotique nature! Un Ennui, desole par les cruels espoirs, Croit encore a l' adieu supreme des mouchoirs!

Романтический идеал любви и, что существенно, повышенный интерес к кровосмешению ознаменованы идеей о том, что сексуальный экстремизм, культивирование всего патологического способны вернуть личность к полноценному существованию, свести на нет безликий мир мелкобуржуазного факта. Байроническую тему проклятия через запретную любовь и вагнеровскую Liebestod мы вправе рассматривать как суррогат утраченной опасности революционного действия.

Художник делается героем. В обществе, ставшем инертным благодаря репрессиям власти, произведение искусства превращается в беспримерный подвиг. Свои права на подвиг предъявляют Берлиоз в «Бенвенуто Челлини», Золя в «Творчестве». Шелли идет еще дальше: слабый и беспомощный поэт является «непризнанным законодателем человечества». Виктор Гюго объявляет себя Le Mage, божественно одаренным некромантом, стоящим в авангарде человеческого прогресса. Важны, впрочем, не всякого рода притязания, а лишь степень неприятия, разлада между обществом и формирующимися силами духа, которые в этих притязаниях выражаются. Все эти проявления надлома, иллюзорного освобождения и горького скепсиса с исключительной точностью фиксируются в романах и в личной жизни Флобера. Эмма Бовари олицетворяет собой на обнаженно тривиальном уровне вспыхнувшую и нереализованную энергию мечтаний и желаний, для которых в обществе середины XIX века места не нашлось. «Воспитание чувств» — это великий анти-Bildungsroman, анализ воспитания, которое уводит от полноценной жизни чувства «в сторону» тупого буржуазного прозябания. «Бувар и Пекюше» — это бессильный стон ненависти и отвращения, вызванный непоколебимым, как казалось Флоберу, режимом мелкобуржуазных ценностей. А ведь есть еще и «Саламбо». Написанный почти что в середине века, этот роман, исступленно и вместе с тем остраненно повествующий о низкой похоти, варварской бойне и нечеловеческой боли, — самый яркий пример того, о чем идет речь. Садизм этой книги, ее еле сдерживаемая жажда первобытной жестокости находятся в непосредственной связи с тем, как писатель описывает свою собственную душевную жизнь. С отроческих лет он не чувствовал ничего, кроме «ненасытных желаний» и «un ennui atroce».

Даже прочитав только эти романы, не можешь не ощутить ту пустоту, которая подрывала европейскую стабильность. Не можешь не понять, что ennui порождала расписанные до мельчайших деталей фантазии о приближающейся катастрофе. Многое из того, что произошло в дальнейшем, коренится в конфликтах, имевших место в обществе прошлого века, в комплексе взглядов, которые, если взглянуть на них из века сегодняшнего, могут с полным основанием восприниматься как модель развития самой культуры. Для буржуазного Запада столетие началось с больших надежд на преодоление премодерна и перехода к эпохе Большого Модерна. Самая его заря осталась в истории как La Belle Epoque — Прекрасная эпоха. И действительно, окажись мы на Парк авеню в Нью-Йорке, или в лондонском Мейфэре, или в восьмом и шестнадцатом округах Парижа, мы увидели бы поистине небывалое скопление шикарных женщин и мужчин. Все они жили в особняках, разъезжали в авто с откидным верхом и отличались поразительной самонадеянностью. Они ни секунды не сомневались в том, что олицетворяют собой прогресс, которому не будет конца. Представители белой расы пребывали в святой уверенности, что им суждено править миром; у остальной же части человечества — «братьев наших меньших», по Киплингу, — было на этот счет свое, по большей части иное мнение. В книге Э. М. Форстера «Поездка в Индию» (1924) индийский доктор Азиз говорит своему другу, англичанину: «Мы избавимся от вас, даже если для этого понадобится пятьдесят пять столетий». Прошло всего двадцать пять лет с тех пор, как были написаны эти слова, и британскому владычеству в Индии пришел конец. Для буржуазного Запада это было время, когда внезапная смерть считалась редкостью. Крушения поездов, большие пожары и гибель «Титаника», резко выделявшиеся на фоне общего благополучия, запечатлелись в памяти народов как величайшие трагедии. Это было время, когда разговоры о сексе и сифилисе — СПИДе тех дней — велись только шепотом: редкая газета позволяла себе обмолвиться о них на своих страницах. Евгеника открывала перед столетием новые перспективы: она уже прекрасно зарекомендовала себя при работе с собаками и лошадьми, и профессор Чезаре Ломброзо из Турина уже научился предсказывать по форме ушей и черепа младенца, вырастет он преступником или нет. Ослабление национализма обещало вот-вот покончить с неудержимым ростом военных расходов. «В скором времени национальные различия останутся только в области образования и экономики», — говорилось в знаменитом одиннадцатом издании «Энциклопедии Британники» в 1910 году.

Ни Земля, ни даже Солнце уже не были для человека центром Вселенной, но, как писал еще в XIX веке Чарльз Кингсли, капеллан королевы Виктории, «железные дороги, лайнеры „Кьюнарда“ и электрический телеграф суть… свидетельства того, что мы, хотя бы отчасти, пребываем в согласии со Вселенной; что среди нас трудится великий и могущественный дух… Господь созидающий и управляющий». В этот период люди, как никогда до или после, чувствовали, что Земля — их дом, и верили, что могут сами распоряжаться собственной судьбой. Демоны природы, изгнанные разумом и электричеством, остались в прошлом, демоны же человеческие, порожденные наступившим в новом столетии Прекрасным Новым Миром, еще себя не проявили за пределами культуры.

Модерн проецировался на две базовые экономичекие модели, в равной степени претендующие на наследие духа Просвещения, на рационализм, на ортодоксальное соответствие базовым установкам современности: либерал-капитализм и социализм. Экономическая история ХХ века была драматическим противостоянием двух систем — капиталистической и социалистической — за право быть главным наследником Просвещения. Оба лагеря соревновались в том, насколько ортодоксальны их позиции в отношении современности, кто более верен той цивилизационной траектории, которая была задана у истоков Нового Времени. Марксисты рассматривали свою теорию, как наиболее «современную», а следовательно, они были убеждены в том, что будущее за социализмом, которому суждено преодолеть «архаический капитализм» как экономическую модель, зараженную рудиментами прошлого. Либеральные экономисты, со своей стороны, видели в социализме экономическую гетеродоксию, окольный путь современности, уводящий от простых и ясных принципов свободного рынка, экономического эгоизма и социального равенства возможностей, которые являются мировоззренческой базой модернизма.

Модерн, прийдя на смену премодерну, в свою очередь, вытеснил на периферию, а то и в небытие, все связаное с традиционными парадигмами. Премодерн ушел в сферу разрозненных фрагментов, насыщающих собой периферию сознания и широкие поля бессознательного. Исследование и демифологизация «следов» премодерна составляло самое увлекательное занятие модернистов XX века. Интерес к «иррациональному» на самом деле был стремлением победившей «модернистической рациональности», ставшей универсальным языком, освоить те гносеологические слои, на преодолении которых основывался дух модерна. На первом же этапе модерн поступил с премодерном очень жестко. Рационализм эпохи Просвещения просто осмеял традиционное общество и его структуры, дискредитировал их, брутально загнал в подполье, декапитировал, как последнего французского короля. Немодерну было отказано в праве на существование. Он был демонизирован в качестве «реакции», заклеймен как «отсталость», «нецивилизованность,» «примитивность», «архаизм», «мракобесие» и т. д. Фактически, премодерн был табуирован. Лишь в ХХ веке к этому «преодоленному пласту» пробудился интерес, и оказалось, что модерн проявил некоторую поспешность, объявив премодерн побежденным, несуществующим, изжитым. За кажущейся идиллиией скрывался другой мир — мир эксплуатации, расизма, колониализма, классового высокомерия. Кули надрывались на каучуковых плантациях за пятьдесят сантимов в день; шахтеры дышали угольной пылью и газами, пока их легкие окончательно не изнашивались; трубочисты умирали, не дожив до восемнадцати, а любая горничная рассматривалась как объект для безнаказанного совращения. И все эти унижения мир терпел ради «цивилизации», ради общества, которое знает толк в балетных прыжках и умеет оценить нового тенора или новую школу живописи. В результате многие люди стали врагами системы, в которой жили. Они тоже верили в нескончаемость прогресса, но считали, что у человечества есть шанс выйти на путь истинный лишь после великого революционного переворота. Современный человек оказался гораздо менее рациональным и гораздо более архаичным, нежели триумфально утверждали позитивисты. Чем брутальней модерн поступил с премодерном, тем агрессивней его рудименты вели себя впоследствии. Европейский фашизм был яркой вспышкой такой реакции. Большевизм, внешне оперирующий рациональными моделями, был распознан как архаическая реакция несколько позднее. Дух модерна в ХХ веке трагически и постепенно открывал для себя границы своей победы и осознавал ее шаткость. Человек как факт оказался слишком заминирован архетипами предшествующих эпох…

Поделиться с друзьями: