ЖАНРЫ

Восторг и трепет бытия. О рассказах Юрия Казакова
Шрифт:

Но Казаков не просто актуализировал поэтику импрессионистической изобразительности в её глубоком, бунинском, смысловом наполнении, он сделал следующий шаг. Движение к природе навело его на «природного человека», то есть человека, который свободен от общепринятых поведенческих клише, а в контексте времени это означало — не зашорен советским менталитетом. Впервые Казаков обратился к феномену «природного человека» в великолепном рассказе «Поморка» (1957).

Фактически это малый эпос, тот же тип «монументального рассказа», который в те годы набрал силу в начале «оттепели». Но в отличие от «монументальных рассказов» Шолохова, Казакевича, Солженицына, жизнь героини Казакова — девяностолетней старухи Марфы — дана вне социальной истории, вне тех вех, которые уже казались обязательными: семнадцатый год, коллективизация, Отечественная война. Вся жизнь Марфы протекает не в координатах истории, а в координатах бытия [9] .

9

Если по исторической горизонтали рассказ «Поморка» связан с «монументальным рассказом» 50–60-х годов, то по исторической вертикали он родствен «эпосным» рассказам Б. Пильняка («Год их жизни») и Е. Замятина («Кряжи»), созданным в 1910–1920-е годы.

Эти координаты бытия, в которых живёт Марфа, конкретизированы лишь в устоях быта и сложившихся за века нормах жизни поморов, вечно борющихся со студёным морем. Образ Марфы — это как бы средоточие, концентрат типа женщины–поморки. В рассказе есть даже некий «сборный день» героини, в котором описывается, как она ежедневно проводит свою жизнь, от раннего утра до позднего вечера:

«Чего только не проделает она за день. Доит и гонит на улицу корову, шумит сепаратором, кормит кур, лезет на поветь за яйцами, косит и рубит потом на крыльце кроваво–ржавым косарём траву поросёнку; копает картошку на огороде, сушит, когда светит солнце, и ссыпает в подпол; топит печь, варит обед, кипятит самовар, идёт к морю с корзиной, собирает сиреневые пучки водорослей, которые покупает у неё агаровый завод…»

И так далее — всё хлопоты и заботы. По существу, каждый день Марфы — это великий подвиг человека, который безостановочно осуществляет трудное дело жизни.

Образ поморки у Ю. Казакова окружён героическим ореолом. Это женщины, обречённые на вечное ожидание мужей и сыновей, всегда уходящих в студёное море и не всегда возвращающихся. И не случайно автор завершает рассказ монументальной картиной:

«Всё чаще бушует море, и всё чаще выходит Марфа к вечеру на берег, стоит неподвижно возле наискось заделанных палок плетня, твёрдо чернея на бледно–жёлтом фоне зари. Смотрит на грязно–взлохмаченное море, на без конца бегущие и ревущие на отмели взводни с белыми гривами — знакомая картина!.. <…> Ветер холодеет, небо темнеет, заря окрашивается в винный цвет, воздух делается прозрачней, смугло румянеют избы наверху, а на востоке загораются редкие бледные звёзды. Скоро совсем смеркнется, а Марфа всё будет стоять, положив старчески–сизые руки на плетень, и смотреть на море, пока не погаснет последний мглистый отблеск зари».

Это буквально живопись импрессиониста, когда полутона, цветовые оттенки важнее, чем контуры.

Едва ли не впервые в советской литературе при обрисовке характера современной героини зазвучал мотив древности и старины. Поражает иконный лик Марфы: «Как она стара, странно и жутко порой глядеть мне на неё — такое древнее и тёмное у неё лицо». Впервые за советские годы главным достоинством героини названо то, что она «старинный порядок блюдёт». И за то она и почитаема односельчанами: «Хорошая старуха–то, святая, одно слово — поморка!» [10]

10

А это только 1957 год, и до знаменитых «Деревянных коней» Фёдора Абрамова, где появятся эти самые северные старухи, которые блюдут священный порядок, ещё очень далеко.

Иную ипостась «природного человека» Казаков представил в рассказе «Манька» (1958). В отличие от девяностолетней Марфы, Манька — семнадцатилетняя девчонка, что служит «письмоносцем». Но в ней — та же чистота, верность, внутренняя сила. В этом рассказе Ю. Казаков делает следующий шаг в постижении отношений между «природным человеком» и природой. Природа незаметно влияет на психологическое состояние героини:

«Дует в лицо ровный морской ветер, несёт удивительно крепкий запах водорослей, от которого сладко ноет в груди… По берегам тёмных речушек, заваленных буреломом, журчащих и жёлто пенящихся, зацветают к августу пышные алые цветы. Рвёт тогда их Манька, навязывает из них тяжёлые букеты или отдыхает в тени серых, изуродованных северными зимними ветрами ёлок, украшает себя ромашками, можжевельником с тёмно–сизыми ягодами, воображает себя невестой».

Но и природа по–своему «резонирует» на то состояние девушки, к которой впервые пришла любовь:

«Море было неподвижным, шелковистым, едва заметно поднималось и опадало, будто дышало… А там, над горбатым голубым мысом, падали в море веерообразные бело–синие столбы света и нестерпимо сияло, взбухало и как бы дымилось в том месте море. Лето стояло прекрасное, радостное, необычайно тёплое».

В рассказе о простодушной северной девчушке Казаков выписал тонкую, но прочную связь, которая существует между настроением, психическими состояниями «природного человека» и тем, что творится, колышется, шумит в окружающем мире, и неизвестно, что тут источник, а что производное — то ли жизнь природы, то ли жизнь души: это два сообщающихся сосуда. Может, такая связь и есть основа нравственной чистоты «природного человека»?

Однако зоркость художественной манеры Казакова не позволила ему замкнуться в благостном мифе о «природном человеке». Вглядываясь в этот тип как вариант «простого человека» (а «простой человек» всегда был в демократической дореволюционной и в советской культуре носителем идеала), Казаков обнаруживает несовершенство «нутряного», стихийного мироотношения, по меньшей мере — его противоречивость.

Сдвиг в образе «природного человека» произошёл в рассказе «Трали–вали» (1959). Герой рассказа — бакенщик Егор: «работа бакенщика, лёгкая стариковская, развратила, избаловала его окончательно». «Егор ещё молод, но уже пьяница», и всё ему «трали–вали». Но есть в нём поэтическая струна — поёт он великолепно. Для самого Казакова, музыканта по первому образованию, понятие музыки сопряжено с понятиями красоты и гармонии, во многих его новеллах музыкальные образы играют немалую роль при создании эмоциональной атмосферы [11] . В рассказе «Трали–вали» Казаков, по его собственному признанию, «сделал попытку профессионально — как музыкант — описать песню» [12] . Вот как поёт Егор:

11

Например, в рассказе «Адам и Ева» вот как описывается звук летящего самолёта: «…Как будто кто–то вёл беспрерывно смычком по струне контрабаса, постепенно спуская колок».

12

Вопросы литературы. 1979. № 2. С. 186.

«И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры — непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поёт он и не современные песни. Хоть все их знает и постоянно мурлычет, — поёт он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поёт песню старую, долгую, с бесконечными, за душу хватающими «о–о–о…» и «а–а–а…». Поёт негромко, чуть играя, чуть кокетничая, но столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древнебылинного, что через минуту забыто всё — грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство, забыта дорога и усталость, будто сошлись вместе прошлое и будущее, и только необычайный голос звенит, и вьётся, и туманит голову, и хочется без конца слушать, подпершись рукой, согнувшись, закрыв глаза, и не дышать и не сдерживать сладких слёз».

Такова сила таланта, которым одарён Егор. Но поэтическое в «природном человеке» оказывается вещью небезопасной, оно начинает тревожить, расшатывать покой и равновесие в его душе. И действительно, автор «ловит» своего героя на таких состояниях:

«Иногда же его охватывает, бьёт странная дрожь и странные, дикие мысли лезут в голову: что берег и сейчас такой же, и сейчас стоят на нём бараки с шиферными крышами, сверкает по ночам маяк, а в бараках моряки, койки в два яруса, треск радиоприёмника, разговоры, писание писем, курево… Всё–всё такое же, а его нет там, как будто он умер, он даже как бы и не жил там, не служил, а всё это так… наваждение, сон!..»; «Притворяться ему в такие минуты не перед кем, и лицо у него становится грустным, задумчивым. Томно у него на сердце, хочется чего–то, хочется уехать куда–нибудь, хочется иной жизни».

Объяснить себе причины своей тоски Егор не может, не умеет. Но, в сущности, сердце его растревожено самим существованием как таковым, он упёрся лбом в тайны бытия. Душа Егора вошла в такие сферы, с которыми мысль не в силах совладать, да и автор–повествователь тут ему не помощник. Он пытается «смикшировать» экзистенциальную муку Егора расхожими романтическими фразами: «И смутно и знобко ему, какие–то дали зовут его, города, шум, свет. Тоска по работе, по настоящему труду, по смертной усталости, до счастья!» — но отступает перед драмой своего героя.

2

В 60-е годы в художественный мир Ю. Казакова вошёл и навсегда поселился герой с растревоженной душой. Но тревога у него какая–то особая, её нельзя определить ни в социальных, ни в нравственных категориях. Это какая–то смутная, невыразимая тревога, некое смутное состояние души.

Когда художник Агеев, герой рассказа «Адам и Ева» (1962), пытается как–то выразить свою растревоженность, он порой сползает к общепринятым социологемам. Например: «Об одном человеке не думают, им подавай миллионы. За миллионы прячутся, а мы, те, кто что–то думают, мы для них пижоны…» Хотя эти фразы звучали фрондёрски во времена «бульдозерных выставок», но в общем–то они достаточно обкатаны. А вот чувства Агеева — сложнее, глубже и мучительнее: «Горькая отчуждённость, отрешённость от мира сошли на него, и он не хотел ничего и никого знать <…> Он почувствовал, что безмерно устал, устал от себя, от мыслей, от разъедающих душу сомнений, от пьянства, и что совсем болен». На процесс мучительной рефлексии Агеева незаметно оказывают влияние «знаки вечности», входящие в окоём художественного мира: «древняя большая церковь», вид с колокольни — «небо наверху <…> со светом в глубине», а внизу «неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отражённым светом, и островки на ней были как облака». Эти образы вызывают сложное ощущение: подробности меркнут, человек чувствует себя стоящим посреди мироздания, и ему зябко, одиноко, как–то не по себе. Глядя на молчащий, ровный, безграничный простор, где возвышается старинная церковь, Агеев старается «угадать во тьме то, что столько веков жило без него своей жизнью, настоящей жизнью земли, воды и людей». Но не удаётся угадать во тьме, и оттого невнятица в душе не унимается. И это имеет разрушительные нравственные последствия: жертвой сумбура в душе героя становится любящая женщина — Агеев сам позвал Вику сюда, на Север, но не приветил, а оскорбил невниманием и грубо выпроводил…

Поделиться с друзьями: