Война, блокада, я и другие… Мемуары ребенка войны
Шрифт:
…О братике я думала, что он на даче, но мама сказала, что он с яслями тоже поехал на новую дачу… Он вернется в нашу семью только в 1947 г.
И вот нас снова сажают в поезд. Вагоны показались чудными, и их почему-то называют «телячьими». Мамы нас тискают, плачут, все кричат, толчея, суета, теснота… Мы прощаемся, и я снова не понимаю, почему все мамы плачут, ведь мы едем на новую дачу и в родительский день все они к нам приедут…
А пока я сижу вместе с другими детьми на нарах, где-то под потолком вагона, потому что в этом вагоне нет ни длинного коридора, ни уборной, ни спальных полок, а всего двухэтажные нары в разных концах вагона. Это очень интересно. Через плечо у меня висит тряпочная сумка, а в ней аж пять плиток шоколада в очень красивых обертках. Они не дают мне покоя. Я достаю их по очереди, и мы тут же их съедаем все сразу. Жарко. Душно. Шоколад тает и липнет к рукам. Нам нравится, что мы все перемазаны, что радостно стучат колеса, эта широкая, необычная полка, и впереди новая дача и длинное-длинное лето…
О войне мы ничего не знаем толком, а потому нам совсем не страшно, а даже весело от необычности обстановки…
Война
Встреча с войной
Не знаю… Не помню… Лучково или Лычково. Демьянск или Демянск… Нам еще раньше говорили, что нас повезут на новую дачу, которая называлась «тыл». Но ни Демянск, ни Лычково не были похожи на дачу…
Живем мы в двухэтажном каменном доме на первом этаже. Спим все вместе вповалку, на расстеленных на полу матрасах. На втором этаже живут военные. Говорили, что на нашей крыше стоит пушка – сбивать немецкие самолеты. Нам ее не видно, хотя посмотреть очень хочется. Днем гуляем в маленьком дворике, огороженном деревянным заборчиком. Нам все интересно. Кругом много военных. Мы пристаем к ним с вопросами и везде суем свои носы. Мы – это детский сад Кировского района Ленинграда. И ведем себя соответственно нашему возрасту. За заборчиком, через дорогу, речка. Перед сном нас водят туда мыть ноги, а днем мы украдкой бегаем туда сами, и нам за это попадает от воспитателей. После ужина желающие усаживаются на крылечке, и нам читают или рассказывают сказки. Так мы живем.
Однажды случилось страшное. Неожиданно началась стрельба, на которую мы не обратили особого внимания. А в небе с ревом появились самолеты. Мы, задрав головы, глядели на них и, показывая пальцами, прыгали и визжали от восторга. А день был жаркий, солнечный, и небо чистое-чистое, голубое-голубое. И самолеты! Мы, наверное, тогда так и не поняли – наши или нет. И не знали мы, что это был наш последний восторг, а до трагедии оставались секунды…
На улице поднялась суматоха. Поднимая неимоверную пыль, громыхали телеги, носились жители и военные. Улица то пустела, то снова заполнялась людьми. Все что-то кричали, вопили, и был слышен истошный мат и громовое «Танки! Танки!». Мы, не зная, что такое «всамделишная» война, бросаемся к забору и глазеем, как взрослые играют в свою взрослую войну. Кругом что-то грохочет, стрекочет, ухает… В промежуток между грохотом услышала, что меня зовут. Оглядываюсь и вижу, как последние дети вбегают на крылечко и в дом, а Нина Антоновна машет мне рукой и кричит: «Мила! Милочка!» Я спрыгиваю с забора и бегу к ней. Слышу за спиной какой-то незнакомый нарастающий звук, и земля взметнулась на дыбы и потащила меня кувырком на горячей воздушной подушке. Кажется, обо что-то ударило и поволокло по гравию двора голым телом, чулком сдирая всю кожу. На меня что-то падало и больно молотило по всему телу, засыпая всякой всячиной. Дым и земля лезли в рот, в нос и глаза… Давило уши, ужасно шумело в голове… Сердце сорвалось со своего места, шлепнулось в живот, и там сразу стало очень холодно. Я вскакиваю и сразу падаю как мешок, словно у меня не стало костей. Вижу, как Нина Антоновна бежит ко мне с прижатыми к лицу руками и что-то кричит, кричит, кричит, но я не слышу. Она добегает до меня, хватает на руки и бежит со мной к дому. Я не помню, были ли у меня тогда какие-нибудь мысли или ощущения. Мне кажется, что я не ощущала даже боли. Мысли еле-еле ворочались в черепушке. Кажется, я мучительно пыталась понять, почему у Нины Антоновны на ее белом халате пятна крови. Она прижимает меня к себе и бежит, бежит, и мне кажется, очень медленно и очень долго. Лицо мое повернуто к забору, где я только что стояла, – и на том месте огромная яма. Ни забора, ни дерева – ничего! Пусто! Дыра! На крыльце уже никого нет, все дети в доме. Мы успеваем преодолеть крыльцо, как снова взрыв, и Н. А. падает вместе со мной, но уже в коридоре. Я как тряпочная кукла в ее руках – немая, глухая, с обвислыми руками и ногами. Меня кладут на матрас возле двери… Странно, вроде у меня ничего не болело, кроме шума в голове, – и вдруг заболело все сразу. У меня разламывается голова, меня тошнит и рвет, жгучая боль в спине и необъяснимая боль в руках и ногах, которые очень туго перевязаны, мне трудно дышать. Наступает запоздалый испуг, и я начинаю плакать. Мне хочется к кому-нибудь прижаться, пожаловаться, как мне больно, хочу, чтобы меня погладили по головке. Но кругом переполох, орут, визжат и плачут абсолютно все дети, а нас много и руки до всех не доходят. Сколько все это продолжалось – не знаю. Теперь уже я не помню, откуда у меня эти знания, что танки прорвались там, где их совсем не ждали. Среди детей было много убитых и раненых. Нашим бойцам удалось оттеснить врага, и нам помогли выбраться из Демянска…
Станцию Лычково, куда нас привезли, сильно бомбили немцы. Там тоже погибло и было ранено много детей. Мне повезло. Телега, на которой меня привезли из Демянска, стояла в стороне от поезда, и нашу группу еще не начали сажать в вагоны. А тех детей, которых посадили, – их всех и разбомбили с паровозом и вагонами вместе…
Меня несли на носилках в другой поезд, и я видела, как догорали скелеты вагонов, разбросанные всюду разнообразные вещи, игрушки, горшки, посуда. Детские вещи и куски кровавых тел висели на проводах, остовах вагонов, на кустах и деревьях… И все во мне съежилось…
Вагоны на этот раз были обычные. Меня положили на боковую верхнюю полку. Уши у меня словно забиты ватой. Я вся забинтована как кокон – с головы до пальчиков на ногах. На мне лишь трусики и платье, из которого зачем-то сделали халатик, разрезав или разорвав его сзади. Чтобы оно с меня не сваливалось, его перевязали на мне какой-то тряпочкой. Это я пойму уже дома, что эта тряпочка – оторванная от моего же платья оборка с подола.
Бинты прилипли к телу и больно тянут кожу. Я пытаюсь засунуть под бинты палец, чтобы отлепить их от кожи. Это очень больно, и я бросаю эту затею…
По дороге нас часто бомбили и обстреливали немецкие самолеты. Поезд останавливался, и все, кто мог, выпрыгивали из вагона и разбегались кто куда. Жуть охватывала меня, потому что в вагоне оставались только лежачие дети… А при очередной бомбежке поезд так дернулся, что мы как горох посыпались со своих полок. Все сильно поразбивались. Мало нам было того, что с нами уже случилось. Кроме всего прочего, падая, я зацепилась запястьем за проволоку стоп-крана и на руке образовалась большая синяя глубокая дырка. Я валялась в проходе вместе с другими упавшими детьми, орала от ужаса и боли и с ужасом смотрела, как в дырке стали появляться крошечные красные точечки, которые все увеличивались и заполняли собой дырку. Потом из нее брызнула кровь и потекла струйкой и текла до тех пор, пока до меня не дошла очередь. Потом тетенька достала из кармана небольшой коричневый пакетик, и там оказались две пухлые подушечки, соединенные бинтиком. Мне их наложили на руку и прибинтовали, дали что-то выпить и уложили на нижнюю полку. Бинт быстро намок, стал тяжелым, пачкал матрас, на котором я лежала. Противно, до тошноты пахло кровью, сохло во рту и очень хотелось пить…
Что случилось после очередной бомбежки, я уже совсем не могу объяснить. Поезд остановился. Все вышли из вагона. Лежачих тоже вынесли из вагона на поляну под откосом. Зачем? Не знаю. Как долго стоял поезд, тоже не знаю. Почему поезд стал двигаться, если люди не успели сесть в вагон, я тоже не знаю. Бегущих детей стали подсаживать в вагон, и запрыгивали сами взрослые. Поезд набрал скорость и ушел, а лежачие раненые дети остались на поляне под откосом. Мы орали от ужаса до изнеможения. Ползком мы сбились в одну кучку, тесно прижимаясь друг к другу. Мы были раздеты, голодны, беспомощны, без взрослых. Мы даже не знали имен друг друга. Мы орали, засыпали и снова орали, когда просыпались. Сколько это продолжалось, не знаю. И вдруг кто-то стал разбирать нас из нашей дрожавшей и орущей кучи. Когда я пришла в себя, увидела, что меня несет на руках военный в очках. Других детей тоже несли военные. Может, это была одна из наших отступающих частей, наткнувшаяся на нас случайно. Они нас успокоили, накормили и обогрели. Они расспрашивали нас, откуда мы там оказались, в безлюдных местах. Я не знаю, что рассказывали дети. Я не знаю, как долго мы шли, и как далеко это случилось от Ленинграда, и как мы добрались до дома…
Дома была только соседка – бабушка Даниловна. Она всплеснула руками и запричитала надо мной: «Охтиньки! Как же это мать-то не знает! Чиво делать-то будем, мать-то давно домой не ходит, как отца взяли…» Я расплакалась, уткнулась носом в постель и плакала, пока не уснула. Когда проснулась, Даниловна накормила меня и стала расспрашивать, что такое со мной случилось. Она много чего еще спрашивала. Но мало того, что плохо слышала, мне совсем не хотелось разговаривать. Да и не понимала я, что же такое со мной произошло…
Отца забрали на фронт в самые первые дни войны. Сохранилась фотография родителей перед отправкой отца на фронт. Отец в военной форме с тремя кубиками в петличках. Мама осунувшаяся и очень грустная. На обороте дата – 27.06.1941 г., они успели сфотографироваться. Мама пришла с работы, а на столе записка и часы отца «Павел Буре», которые он оставил маме «на черный день». Мама помчалась на вокзал, откуда уезжал отец, но ее на перрон не пустили, и они даже попрощаться не смогли. Брата тоже отправили в эвакуацию с яслями. Ему было 3 года. Оттуда, откуда не знаю, его через какое-то время заберет к себе в Горький бабушка, и он будет жить у них до осени 1947 г.
А мама, чтобы не оставаться одной в сразу опустевшей комнате, после работы ехала на Большой пр. В. О. к родным. Поэтому-то ее и не было дома несколько дней. А когда однажды она случайно забежала домой и увидела меня в таком безобразном виде, была потрясена. В Ленинграде было еще спокойно. Его еще не бомбили и не обстреливали, а я вся в кровавых бинтах. Поплакала надо мной мама и начала приводить меня в порядок. Я дико орала, когда мама снимала с меня бинты, хотя предварительно она их отмачивала и смазывала чем-то масляным, чтобы они легче снимались. Под бинтами все распухло, покраснело, и по телу растекалась кровь с гноем, и все это дурно пахло. Бинтовать она ничего не стала до прихода доктора, а просто завернула меня в простыню. Доктор сразу хотел отправить меня в больницу, но мама сказала, что никому и никуда меня больше не отдаст и что она никому больше не верит, и что это все преступление, чтобы так изуродовать ребенка… Доктор долго ругался с мамой. Потом ощупал все мои косточки, распухшие ноги и тряпочную руку. Я орала от боли. Не нравился ему и мой разодранный живот и обожженная стопа. И вообще ему не нравились все мои «боевые раны», и он даже пробурчал сердито: «Как будто на войне побывала…» Доктор еще приходил ко мне. Потом его, наверное, забрали на фронт, и ко мне стала приходить тетенька-доктор. Я долго болела. Мама так и не отдала меня в больницу. Постепенно я стала приходить в себя и была счастлива, что дома и с мамой. Я могла к ней прижаться, а она меня пожалеть, обнять и погладить по головке. Я знала, что она за меня и заступится, и спасет.