ЖАНРЫ

Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:

«Господь сказал Самуилу: не смотри на вид его и на высоту роста его; Я отринул его; Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце» (I Цар. 16:7).

…И я стала думать, пытаясь собрать воедино — в одну точку — всю мою память о ней, ее след, ее образ живущий в моем сердце, — в его целостности и живости, в его самой глубинной точке.

И след этот, запрошенный у сердца, мгновенно «откликнулся» живым ощущением присутствия бабушки, и близости миров иных. «Я видел истину!», — восклицал у Достоевского «смешной человек». И мне тогда довелось «увидеть» ответ на свой запрос — им оказались не зримые — от ума — поистине редкие качества бабушкиного характера, но… боль ее сердца, оповестившая мне о приближении ко мне ее души, та самая боль, которая всегда была, как теперь это определилось, доминантой моего восприятия бабушки и моего отношения к ней.

Боль была средостением, проводником нашей близости, она связывала нас на самом глубинном уровне, который только возможен между людьми. Это был самый непосредственный и постоянный отзвук, образ и знак, — своего рода икона бабушки, и при жизни ее, в моем раннем детстве, и после ее кончины, и теперь — спустя почти полвека.

Вспоминая бабушку, я всегда ощущала, а поняла это только теперь, что эта боль и это страдание мое было ничем иным, как эхом ее глубокой, сокрытой ото всех боли. Это была любовь-жалость, со-болезнование, рожденное не от ума, не от рассуждений и оценок — какие оценки могли быть тогда, в самом раннем детстве?

Но именно тогда, каким-то таинственным образом душа моя — не рассудок, — знала, что ее нельзя обижать. Не бей лежачего, не обижай страдающего, не подбрасывай хвороста в костер другого, не улюлюкай у креста ближнего твоего, даже если этот ближний по всем параметрам безжалостного человеческого рассудка будет казаться тебе или сверхсильным, или «несомненно достойным своих мук»…

Не потому ли раньше, давным-давно, когда Русь была Православной, там не судили, а жалели арестантов, подавали нищим не с омерзением и потому что так, видите ли, «надо», не рассуждали не философствовали со страниц журналов о милостыне — этому дать — а этому не дать, но подавали потому, что от жалости разрывалось сердце, исполняя тем самым святоотеческий завет: подай, если попросит, и всаднику на коне (об этом писал в своих «Словах подвижнических» преподобный Исаак Сирин). Жалость была синонимом любви.

Из этого жгучего со-болезнования, со-страдания бабушке, а, потом, и всему ее миру), ее судьбе и ее близким (и моим тоже), ее времени и его мукам (они стали и моими муками), из-за неотвязного стремления понять тайну и смысл абсолютно наяву открывшегося мне духовного закона зеркального отражения, восчувствования боли другого и возможности только через это личностно соединяться с другою душою, преодолевая пространство и время, и зародилась когда-то весьма давно потребность написать эту книгу «Воздыхания окованных». Мне казалось, что именно так, и только так! — можно было бы послужить любимым усопшим (как близким, так и дальним, как кровно родным, так и душевно дорогим), предоставив им свое сердце и слово для выхода их еще не услышанных или просто еще не воспринятых, не опосредованных воздыханий.

Почему же все-таки бабушка, всегда ровная и спокойная, такая мужественная и благодушно-терпеливая в жизненных невзгодах, такая твердая в самодисциплине вызывала у меня эту бессознательную боль, сострадание и жалость?

Потому ли, что многие годы на моих глазах она тяжело болела и не роптала, а смиренно терпящий вызывает, ведь, еще более пронзительное сострадание: не по причине ли необъяснимого чувства вины перед страдающим? Словно он страдает вместо меня, и я, каким образом не знаю сам, все-таки, видимо, повинен в его страданиях.

Потому ли, что фактически она была брошена и забыта (кроме моей матери, благоговейно ее любившей и самоотверженно ей служившей) теми, кому она безотказно и искренно помогала, кто потом имел возможность и ей, столь нуждавшейся, помочь, но, увы… Потому ли, что она, всю жизнь подвижнически трудившаяся, сделавшая столько полезного и доброго, стольких людей выходившая, и своими трудами с любовью и щедростью прокормившая, своими любящими руками и мастерством спасавшая святые иконы и фрески в древнейших храмах нашей страны, — она не умела даже выхлопотать себе более или менее приличной пенсии, и крайне нуждалась, получая самую мизерную, какую только можно было представить в те пятидесятые годы.

Бабушка жила с моими родителями и со мной, и всеусиленно пыталась хоть чем-то помочь нашей семье: гнула спину над рукописями, которые за редкими исключениями, невозможно было, выражаясь в духе Пушкина, продать, а дорогие реликвии из семейного архива Жуковских со многою скорбью отдавала в музеи за сущие копейки (хотя кому они там на самом деле были нужны?!); задыхаясь от сердечной недостаточности, пыталась хоть что-то взять на себя и в обычной домашней работе.

И потому еще я ее жалела, что любя всех, она никогда не имела личной жизни (о чем я немного рассказала выше…).

Какая цельная и сильная натура была, — отозвался бы кто-то… И я, подрастая, часто мечтала о том, как бы бабушка любила и была бы счастлива, и раскрылась бы в той своей любви, если бы волей судеб она все-таки соединила свою жизнь с Александром Павловичем (так звали ее тайную со времен гимназии любовь)… Но тут мое воображение всегда иссякало и замирало: полноту счастья в этой жизни мне всегда было почти невозможно представить…

Больно мне было за бабушку — за эту столь несправедливую к ней жизнь, хотя от нее самой, конечно, ни досад, ни обид на судьбу никто не слышал. Да и в глубинах ее души, по-моему, их и в поминах не было. О прожитом она всегда говорила мне с легким налетом смущения и непременной долей самоиронии. Но я слышала боль и ей сострадала. И вот однажды и я все-таки умудрилась добавить своей крестной матери боли…

На фотографии: Екатерина Александровна Домбровская в Орехове. Жатва 1945 года.

…Мне было четыре года. В то лето мы жили с бабушкой в Орехове не одни: у нас гостила моя названная сестра Марина, немногими месяцами меня старше, но значительно сильнее меня и ярче характером, и я перед ней, уверенной и смелой, невольно силилась хоть как-то преодолеть свою робость, неопределенность, как-то выказаться, быть хотя бы такой же веселой и смелой, как она… И я нарочито храбрилась и готова была выкидывать такие коленца, на которые никогда бы без нее не подвиглась.

В одно не очень прекрасное утро мы с названной сестричкой, даже не сговариваясь, начали вдруг саботировать кашу — а год-то был 49-ый, трудный, — прятаться и убегать от бабушки, да еще и поддразнивая ее, хохоча, веселясь, и не желая замечать того, как вскоре начало меняться выражение ее всегда спокойного лица. Мы вели себя жестоко и нагло. Нам было невдомек, что бабушка уже далеко не молода — ей уже было изрядно за шестьдесят, и здоровье ее окончательно подорвано, и что ей не так-то легко было, оставив свою любимую работу, взять на себя на несколько месяцев заботу о двух маленьких девчонках, о старшей сестре Вере Александровне — она жила в Орехове и зимы, и лета, — да впридачу еще и все деревенское хозяйство с огородом.

Сколько же лет прошло, — вся моя жизнь почти, а я ясно помню, как, намучившись с нами, устав от просьб и уговоров, бабушка тихо и молча села где-то в углу и долго-долго сидела так, пока мы не устали беситься, а я не дошла до самой предельной точки терзания моей сожженной совести… Помню жгучий стыд, помню решимость идти на казнь (хотя не могу себе представить, чтобы бабушка кого-нибудь когда-нибудь наказывала, напротив, она всегда бросалась изымать меня из рук моей мамы, которая умела ремень употребить…), и — освобождение. А за ними очистительные, счастливые слезы прощеного грешника и возвращение к нашему с бабушкой вечному, нерушимому взаимному союзу любви.

Поделиться с друзьями: