ЖАНРЫ

Воздыхание окованных. Русская сага
Шрифт:

Как я, к примеру, обрела духовника? Я долго и слезно просила о нем, искала, приноравливалась к разным храмам, благо в то время мы переезжали с места на место; я вглядывалась и вслушивалась, и однажды приняла решение остаться в храме святителя Николая в Клениках, что на Маросейке, где все было овеяно для меня духом святого и праведного московского старца батюшки Алексия Мечева, потому что именно он — вслед за преподобным Серафимом Саровским и Амвросием Оптинским был одним из первых отцов, которые преподали мне самое первое и самое сильное ощущение духа Православия.

Я-то решила, но Бог рассудил иначе…

Со временем мне все чаще стали бросаться в глаза странные совпадения, свидетельствующие о том, что жизнь наша строится как бы по некоему тайному чертежу, который притом часто вовсе не совпадает с нашими желаниями. Вынужденная покинуть родное Замоскворечье, я долго пыталась каким-то образом вернуться туда жить. Искала разные пути и способы, но не получалось ничего. Зато география наших скитаний-переездов по Москве складывался словно по явному чертежу: к примеру, когда-то в юности начинала работать в школе у Серебряного бора. И вот прошло много лет — и я попала жить именно в эти края… Когда-то проезжая осенью по Каретным переулкам, дивясь их московской тишине и уюту (давно и это было) обмолвилась: вот бы здесь жить, да никогда этому не бывать… И вот там-то именно мы и очутились спустя сколько-то лет.

Точно так же произошло и с духовным моим «портом приписки». Расскажу…

В детстве я очень любила увязываться за мамой в ее хождениях «по делам». Она была скульптор-монументалист, а это значит, что ей нужно было ездить на какие-то дальние окраины за специальной глиной, а потом к мастерам-отливщикам и формовщикам из гипса и бронзы… Я уставала, но путешествия были замечательные! Ведь это была т а Москва, подлинная, дивная и в своих самых окраинах, где тоже цвела наша русская жизнь: во дворах старых больших двухэтажных деревянных домов еще с печками и трубами играли на гормониках недавно вернувшиеся с фронта еще совсем молодые, мужички-инвалиды в гимнастерках; тут же собирался народец у большого дощатого стола в пыльном дворе, кто-то приносил граненые стаканы, кто-то патефон, — двор-то был общий, родной, ведь так и говорили тогда: родной двор. Жизнь была устоявшаяся, не перевернутая, многие в этих дощатых домах пережили бок о бок войну. Все друг друга знали…

И вот уже на всю московскую округу, на все соседние голубятни, на всю эту горькую и сладостную и очень красивую послевоенную нашу жизнь — красивую, потому что подлинную красоту и цену жизни обнажила сама страшная война и страдания, лился чудный голос Шульженко, певший «О голубка, моя, как тебя я люблю…»:

О, голубка моя, будь со мною, молю,

В этом синем и пенном просторе,

В дальнем родном краю.

О, голубка моя, как тебя я люблю…

Они танцевали, стучали стаканчики, а я смотрела, как подклевывали крошки на столах и в пыли московские воробьи, как развевались оборки на легких платьицах худеньких женщин, — все тогда почти были худыми, поджарыми с впалыми щеками, и не могла оторваться от этой картины цветения жизни и любви. А сколько там было мне лет тогда… Мало совсем. А ведь все чувствовалось и понималось…

Такими ведь были и мои родители, прошедшие войну: мать хирургической медсестрой у Бурденко — а это какие же были страшные ранения, — черепные, челюстные… Смотреть страшно, не то, что ухаживать, но я знала и чувствовала по рассказам не только матери, но и других, что сестра она была поистине от Бога: умела утешать, умела повеселить, а руки — руки какие были! И я помню, как она ловко и красиво перевязывала и мои детские ссадины и раны, как ходила за мной, когда я болела, как засыпала я щекой на ее большой, сильной скульптурной руке, и как она могла, уставшая, так сидеть рядом и не один час… В чем была тайна ее силы и великодушия? А в ней действительно просыпалось, как вспыхивало, мужество и удивительно укреплялась бодрость, когда подступало что-то очень опасное, роковое, когда другие нередко опускали руки… Впрочем, это было у нее от бабушки, а у бабушки — от ее бабушки Анны Николаевны, а у той от ее бабушки — Настасьи Григорьевны.

…А папа прошел с автодорожными частями до Берлина и еще год после войны служил в Потсдаме военпредом. Вернулся в 1946 году в одной гимнастерке и в шинели, из которой ему же потом перешили зимнее пальто, с двумя железными солдатскими раскладушками — много лет они служили нам верой и правдой. Он был абсолютный бессребреник.

…Как я любила наблюдать за ними, молодыми, когда они собирались сходить вечером в кино на танцы в наш соседний «Ударник». Мама доставала свое единственное шелковое платье в мелкий горошек, душилась «Красной Москвой» (подарок родных), надевала туфли на каблуках (но модницей она никогда не была, в ней всегда жило больше мальчишеского, детского, ребяческого…) и они, счастливые, сбегали от нас с бабушкой танцевать. Папа умел это делать изумительно, поистине с довоенным шиком, достойным его… сапог и гимнастерки — ему еще очень долго не получалось поменять свой внешний вид, о чем он очень-то и не переживал. У него было чувство радости жизни, при всей его непритязательности и скромности. Его корили родственники, что он не честолюбив и умрет инженером. Так ведь и случилось — он за год сгорел от рака всего в возрасте 62 лет… инженером. А ведь был всю жизнь очень здоровым человеком, замечательным спортсменом, никогда не болел. И вдруг — рак желудка. «Это все шрапнель», — сказал он тогда про военную солдатскую кашу, которую, кстати, любил и просил варить ее себе и в мирное время почаще. А желудок не выдержал. Умирал отец тихо — как жил: никому никаких неудобств. Когда он впал в кому — мы с мамой сидели с ним рядом. В какой-то момент мама вышла. А я осталась одна, и Бог сподобил принять последний вздох отца, — я в и д е л а, как душа рассталась с телом, видела это последнее дыхание…

Папа, увы, не был крещен — во всяком случае, мне об этом не было известно. Вскоре после его кончины я увидела его во сне во всем белом, радостного, идущего ко мне навстречу… В руках у него была буханка черного хлеба.

* * *

Но возвращаюсь к потерянной нити моего рассказа… Впрочем, так ли уж потеряна она? Рассказ мой идет от родителей земных — к отцу духовному, а от него и выше… И все-то оказывается очень тесно связанным. И вот пример…

О местах моих детских с мамой поездок по окраинам по ее делам я не помню ничего, кроме одного только места, поразившего меня своим ужасом. Это был изуродованный, черный и страшный Новоспасский монастырь. К тому времени, это был уже, наверное, не концлагерь, где в подвалах всю войну каждую ночь расстреливали, где были разрыты и искорежены все склепы и загажены настолько, что молодые монахи, расчищавшие этот ужас в 1991 году, плакали…

Тогда это был уже жилой черный «клоповник», весь забитый, заселенный — включая древний Спасо-Преображенский собор — нижний и Покровский собор — верхний, людьми: там нигде не было живого места — перегородки, копоть, керосинки, белье, дети — жуткая теснота и грязь. Пьяные вопли, ругань и крики, и ни метра свободного, а вокруг — территория, где было кладбище монастырское, все разрыто и переворочено — люди искали в могилах ценности. И стены монастырские тоже были черные.

Но острее всего помню по малости роста своего близко увиденные и особенно поразившие меня ступени паперти — старинные, узорно-литые, чугунные, и тоже черные… Почему-то они меня особенно напугали и врезались в память. Наверное, чтобы я их мгновенно вспомнила — как в свете фотовспышки, оказавшись там во второй раз уже на другом конце жизни.

Каково же было спустя почти сорок лет вновь очутиться на этих ступеньках, да еще в такую минуту моей жизни. Чуть ли не насильно, можно сказать не без обмана притащила тогда меня на встречу с архимандритом моя знакомая — не предупредив меня, она договорилась с ним, что он меня примет и поговорит со мной в определенный час. Мне уже деться было некуда.

…Это был день Празднования Успения Божией Матери. Я побывала на литургии в «своем» храме на Маросейке, причастилась, потом, мысленно ворча на свою знакомую, поехала в Новоспасский. Назавтра у меня был очень трудный день и я не знала, как мне его пережить: это были сороковины по самому дорогому мне человеку…

И потом я ведь вовсе не хотела переходить к архимандриту из Клеников, где меня так тогда утешили, так помогли мне в дни моей великой скорби, все внутри меня сопротивлялось этому насилию, а тут еще и вспомнилось детское посещение черного монастыря и эти ступеньки в храм… Нет, нет и нет, — говорила я в себе. Но все закончилось тем, что с того дня я там и осталась, в Новоспасском, обретя духовного отца, свою духовную колыбель, и все то, что ныне имею, если имею — я получила там.

А привела меня туда в первый раз — в пять лет — мама…

На коллаже работы Екатерины Кожуховой: Новоспасский монастырь — в наши дни и в 1956 году (фотография А.С. Потресова). Родители автора — мать и отец (крайний справа) в мае 1944 года под Нарофоминском, — неожиданная встреча во время фронтовой командировки.

Все дети Николая и Глафиры Стечькиных были очень одаренными и изрядно по тому времени образованными. Но Анна одна была на особицу: походила она разве что на бабушку Настасью Григорьевну, ту, что хладнокровно командовала тушением пожара из своего окна на втором этаже своего Никольского дома что в Воронежской губернии, где в подвалах еще хранились бочки с порохом — ужасы Пугачева были реальным воспоминанием детства и юности Настасьи Григорьевны.

Поделиться с друзьями: