Возвращающий надежду
Шрифт:
Оливье молчал. Всем было видно, как дрожат его колени.
— Работала ли ваша мельница и молола ли она крестьянам хлеб? В исправности ли была давильня и печь для хлебов?
— Нет, — растерянно сказал Оливье. И уныло добавил: — Давильня испортилась. А печь сгорела…
Общий хохот покрыл его слова.
— Но указанные платежи в свою пользу вы все же взимали?
Оливье молчал. Одиго продолжал:
— Держали ли вы, сеньор, голубей и портили ли они крестьянские посевы? Запрещали ли косить траву, пока куропатки и перепела не выведут своих птенцов? Не имели ли гончих, и егерей, и лошадей для травли, охоты и иных забав? А не калечили ли вашим именем егеря крестьянских псов, вырывая им когти на лапах, дабы сии божьи твари, по своему неразумию, не гонялись за господской дичью? Отвечайте!
Одиго перевел дух, так как со всех сторон нарастал ропот, и в толпе началось грозное движение. Выждав, Одиго нанес последний удар:
— Говорю вам, названный сьер Оливье: вы не только грабитель, но и узурпатор и самозванец, так как в отсутствие законного владельца нагло присвоили себе его сениоральные права. Я этот законный владелец! Но это еще не все…
Тут Жак Босоногий уже не мог больше сдерживаться и вышел из роли. Он вскочил и зарычал, как медведь:
— Он приказал запороть моего мальчишку! Он приказал бить его, моего Жюля, сыромятными ремнями, пока не слезет вся шкура!
Потом подбежал к пленному, сорвал с него веревку, сделал на ней петлю и, накинув ее на шею обвиняемому, потащил к дереву. Ни в ком это не вызвало протеста, наоборот, крестьяне закричали:
— Вот это дело, а не слова. Примерь-ка галстук, сеньор грабитель!
— Исповедай его, кюре, грехов-то накопил он немало!
Отец Ляшене направился выполнить волю собрания. После казни Одиго приказал вывести других обвиняемых, и перед ним предстали Робер и Маркэ, братья казненного. Их грубые лица ничего, кроме страха, не выражали,
— Дворяне Робер и Маркэ! Поскольку вы младшие в роде, ответственности за поступки старшего вы не несете. Но не имеет ли кто-либо на них обиду, добрые люди? Не учинили ли они над кем-либо насилия или беззакония?
Одиго произнес эти слова привстав, громко, так что они были слышны повсюду. Настроение людей после казни изменилось. Женщины громко шептались:
— Молодые еще. Жалко.
— Да и то: кто из господ не грешен?
— Уж отпустили бы этих, право…
Одиго ждал. Но вот из толпы решительно вышла дородная женщина, одетая не по-деревенски. Крахмальный ее чепчик сверкал белизной, красивое лицо поражало гневной печалью.
— Я — прачка Марго! — начала она звонким дрожащим голосом. — Муж мой, Рене Норманн, служит королю… Вот эти, — она подошла к братьям, — да, эти самые господа затравили… ради бога, простите несчастную мать… год назад, в день святого Бернара, они затравили в лесу собаками дочку мою Мадлену.
Она опустилась на землю и зарыдала. Одиго подошел к ней:
— Правду ли говоришь ты, женщина? Это очень тяжкое преступление. У тебя есть доказательства?
Женщина отрицательно покачала головой.
— Нет у меня доказательств. Нашли ее, бедную, в лесу, с разорвавшимся сердечком, и видно, что бежала с испуга… А они были в тот день оба на охоте неподалеку…
Одиго выпрямился. Было так тихо, что слышалось тяжелое дыхание матери. Глаза всех с тревогой и ожиданием были обращены к нему. Он перекрестился, поднял глаза к небу, приложил к груди закованные в сталь руки и громко, торжественно произнес древнюю, давно всеми забытую рыцарскую формулу:
— Я, Одиго де Шамбор, сеньор и рыцарь, клянусь своей честью, а также добрым именем друга своего, Рене по прозванию Норманна, — клянусь, обещаюсь и обязуюсь сего же дня вечером выступить конным или пешим, с мечом или копьем против названных Маркэ и Робера как защитник и покровитель обиженной ими женщины — и да рассудит нас на справедливом поединке божий суд, обычаем которого и вызываю обоих Оливье!
И он швырнул свою стальную перчатку прямо в лицо Роберу.
Люди молчали.
Тогда из толпы вышла дряхлая, согбенная старушка с клюкой. Мелкими шажками она подошла к Одиго и, опершись на клюку, долго изучала его лицо. Потом улыбнулась и всем сказала:
— Это он. Говорю вам, люди: наконец я увидела его, которого предсказали мне моя бабка и прабабка, вечный им покой! Теперь и я состарилась, одряхлела… Вот он здесь, передо мной. Ты пришел, Возвращающий Надежду!
14
Объявили перерыв «для совета, отдыха и молитвы». Большой зал, увешанный оружием и оленьими рогами, был наскоро превращен в зал совета: притащили скамьи и знаменитое кресло. Те же самые крестьяне, которые хозяйничали в замке после штурма, как хотели, теперь с робостью, подталкивая друг друга локтями, заняли скамьи за составленными в ряд столами: они были победителями, а стали гостями — их пригласил хозяин. По его требованию, повстанческий комитет тут же принял решение немедля освободить пленных, в том числе и сеньоров.
Братьев Оливье заперли в той же самой башне, куда они в свое время бросили Одиго, так что теперь у них была возможность вволю поразмыслить о превратностях судьбы. Одиго распорядился зажарить лучшего барана, подать к столу хлеба и вина, а сам удалился, чтобы привести в порядок свои мысли.
Смутно было у него на душе. Только сейчас он начал понимать, какие силы привел в движение и что из этого воспоследствует… Он миновал двор, где табором расположились крестьянские телеги, и поднялся на стену — любимый уголок детства. По ее поверхности ползли, свешиваясь вниз, иссохшие плети дикого винограда; коричневые заплаты мха тут и там пятнали старый камень. Подножие стены уходило в блестящую, как вороненая сталь, воду канала и как бы надстраивалось там в неподвижной глубине зеркально чистым отражением. На нем, на этом чуть колеблющемся отражении, покоилась масса упавших листьев, точно рассыпанные на черном стекле золотые экю и дублоны.
Воздух был по-осеннему сух, чист и свеж. Широко открывающаяся отсюда ясная даль пестрела багрово-желтыми мазками осени и была притихшей и умиротворенной. И Одиго на миг показалось, будто ничего не случилось, не утекло и не утрачено, будто он мальчик, у которого в запасе много лет для беспечного созерцания этой стены, этой воды и этой чудесной дали. Но тихую его задумчивость нарушали голоса и треск многих костров, и с глубоким сожалением Бернар возвращался к действительности. Ему давно было ясно, что он не рожден для политических страстей эпохи, что его удел — лесная тишина, раздумье, растворение в природе. Ему страстно хотелось стать травой, листьями, дымом, что уходит из труб вверх.
Вскоре его окликнули, сообщив, что в гостиной ждут совета и помощи.
Когда он вошел в залу, все встали с мест. Не встал только один. Он дерзко продолжал сидеть на табурете, раскачиваясь и вытянув ноги. Это был ткач.
Бернар занял свое кресло и открыл совет.
Вначале никто не хотел говорить. Крестьянская осторожность замыкала все уста на крепкие запоры даже при соседях, а не то что в такой публичности. Все подталкивали друг друга локтями и шептались: «Ну, Курто?», «А ты, Гриньоль?», «Да вот обожду, пока Шантелу… „, „А Шантелу что, больше вас надо?“, «Э, передний-то заднему мост!“