Возвращение капитана
Шрифт:
В первую секунду я ничего не поняла! Я никак не могла сообразить, каким же образом мой Вандердекен попал сюда из-под лестницы. А потом я поняла все!
Это была совсем другая картина! Новая! Капитан, победивший ветер, стоял на берегу! Стоял крепко. Море было за его плечами, крутые скалы слева, а под ногами была земля! Только неба над головой еще не было. Никакого — ни синего, ни серого, ни облачного — оно еще не было нарисовано…
Я ахнула. Или мне показалось, что я ахнула. Наверно, показалось. Потому что Татьяна Петровна снова не услышала и снова не обернулась. Она работала. Она правила кистью лицо капитана, и я увидела ее руку, в которой она держала эту кисть… Кисть была намертво прикручена к маленькой ладони тугим широким бинтом. Фаинка сказала правду! На руке у Татьяны Петровны не было пальцев.
«Она безрукая, — сказала мне Фаинка там, на холме. — У нее же только на левой руке два пальца. А остальных-то пальцев нет. Которых вовсе, которых до половины… И на левой, и на правой! Она такие перчатки носит. В Москве сделали. С пальчиками… Для красоты… Мы думали — вот красиво. А оказывается — бутафория!»
Теперь-то я вспомнила все!
Я вспомнила, как Марулька бросалась к двери, чтобы распахнуть ее перед Татьяной Петровной, когда та протягивала к дверной ручке свои неживые пальцы… Как она сама чистила картошку и варила манную кашу, а Татьяна Петровна уговаривала ее не чистить и не варить, а купить кефира… Теперь я понимала, почему тогда Татьяна Петровна не подняла цветок с крыльца и почему остановилась перед обломками башни, словно вспомнив о чем-то. А ее привычка держать руки под платком — тогда она была без перчаток, наверно… Я вдруг ясно представила себе, как трудно было Марульке в ту ночь, когда Татьяна Петровна уносила картины из комнаты, чтобы спрятать их от художников, и сама зажигала лампу, а она, Марулька, лежала в постели, притворялась, что спит и мучилась оттого, что не решалась помочь ей…
Теперь-то я знаю, зачем Марулька тогда, на второй день, следом за матерью лазила в башню — ведь Татьяна Петровна, наверно, не смогла бы хорошо укрыть картины от дождя. Марулька это знала… Лежа на диване под старым папиным пальто, я вспомнила все это.
Одного только я не могла припомнить — как я ушла из Марулькиной квартиры час назад и заметила ли меня Татьяна Петровна или нет.
Кусок неба в нашем окошке стал чистым и голубым, облака ушли. И сразу все изменилось, стало другим: и дом на противоположной стороне, и крыша нашей фабрики, и кусочек далекого горизонта. А у меня все еще по-прежнему шумит и гудит в ушах, словно где-то совсем рядом плетется море. Огромное! Подступает прямо к нашему окну, плещется у порога. Набегает на крыльцо маленькой робкой волной, которую легко разбить и расплескать… Она похожа на Марульку. А потом набегает волна посильнее — мягкая и нежная, как мамины руки, и ворчит-ворчит: «Господи, и как только ты управляешься с бандой этих преступников?» И налетает на высокую скалу и вздыхает горько… А потом налетает грозный девятый вал и шумит, шумит… Может быть, это Колька Татаркин расшумелся? А вот выбирается из морских глубин глупая смешная каракатица, вздыхает и начинает просить: «Отгадайте, что я изобразила». А далеко, почти на самом горизонте, неизведанные земли, еще никем не открытые острова и целые материки… Море плещется у самого нашего порога!
— Люсек! — сказала мне мама, подойдя к дивану, — Ты мне не нравишься.
Будто бы я сама себе нравлюсь! Я — чудище! Идиотка! Лупоглазый осьминог! Акула!
Я выпростала из-под пальто руки и посмотрела на свои пальцы. Шевелятся. Могут держать ручку или карандаш. Или кисть. Могут пришивать к платью божьих коровок. Хоть сто, хоть тысячу божьих коровок! А она не может. И все-таки высаживает капитана Вандердекена на берег! Неужели только потому, что одной девчонке захотелось, чтобы он все-таки победил ветер?..
Мне стало жарко под пальто, я выбралась из-под него. Мама пощупала мой лоб и хотела снова укрыть меня потеплее, но я вырвалась. Тогда мама покачала головой и за что-то обругала Виктора Александровича.
Я вышла на лестницу.
Меня даже чуточку трясло, хотя на лестнице не было сквозняка, а, наоборот, было душно. Я стояла здесь долго, ужасно долго. Мама раза три пыталась увести меня в комнату и все ругала папу, но я не пошла. Я все-таки дождалась Татьяну Петровну.
Я собиралась сказать ей, что получилась совершенно странная и непонятная штука, но чтобы она этому ни капельки не удивлялась, потому что иногда случается и не такое. Я вот тоже недавно положила одну вещь в одно место, а оказалась она потом совсем в другом. Лунатизм — очень распространенная болезнь. У нас в классе полно лунатиков…
Но когда Татьяна Петровна прошла мимо меня в своих туфельках на каблуках, с белой сумочкой, висящей на согнутом локте и в лайковых перчатках с красиво отставленными пальцами, я ничего этого ей не сказала. И даже не потому, что вспомнила про страшную клятву… Я рванулась вперед так, словно меня пихнули в спину. Я опередила Татьяну Петровну и распахнула перед ней дверь.
— Пожалуйста!
Татьяна Петровна остановилась и посмотрела на меня. Я увидела, что лицо у нее усталое и бледное, а на лбу, над переносицей, глубокая прямая морщинка. Такая же в точности морщинка появлялась и у Петра Германовича, когда у него не получалось что-нибудь.
Неужели у нее не получается Вандердекен? Неужели это только издали он показался мне красивым? А может быть, у нее плохо с премьерой?
Это будет ужасно, если у нее провалится премьера! Неужели тогда ей придется уехать из нашего города?.. Это будет ужасно. У меня защипало в горле, и мне вдруг захотелось прочитать Татьяне Петровне то самое космическое стихотворение, которое я сочинила два года назад. Я никогда никому, кроме Петра Германовича, его не читала, а теперь мне вдруг страшно захотелось, чтобы Татьяна Петровна его услышала. Это было очень красивое стихотворение, и, наверно, Татьяне Петровне оно тоже понравилось бы. Но я опять вспомнила про картины мод лестницей и про лунатиков и почему-то ни с того, ни с сего сказала:
— Вы знаете, у нас в классе все почему-то хотят на Луну. И я тоже.
Тогда Татьяна Петровна вдруг улыбнулась и стала похожа на Сказочника в тот самый момент, когда он услышал, как скрипят ступеньки под ногами Кая и Герды…
Через час от папы пришло письмо. Только почему-то не из Ленинграда вовсе, а из Архангельска. На этот раз я распечатала письмо сразу.
Папа писал, чтобы мы на него не сердились, что все получилось очень нехорошо из-за этих глупых ссор. Писал, что деньги на поездку он занял у своих знакомых — у всех понемножку — и что это не страшно, потому что все они обещали подождать. Дальше он писал, что уже возвращается домой, что художника Корнеева он нашел, но главное о Тане Плетневой он узнал вовсе не от него. И даже не в Ленинграде, а совсем в другом месте, совсем от других людей, которые тоже знали когда-то Петра Германовича и которых пришлось долго искать. Дальше он писал, что художник Корнеев собирается приехать к нам в город сам и, наверно, приедет очень скоро. А дальше…
А дальше в письме было продолжение истории о сестрах — Младшей и Старшей, — той самой истории, которую когда-то начал рассказывать нам Петр Германович.
Правда, в папином письме все было рассказано другими словами, Младшую и Старшую папа называл по имени, и город, где они жили, тоже называл по имени, и время, когда это случилось, он называл точно. Но все-таки это была та самая история.
Старшей сестре было пятнадцать, а Младшей только четыре. Художник учил Старшую рисовать, она была его лучшей ученицей. Последний раз художник видел их перед тем, как уйти воевать с врагами, окружившими город. Он забежал к ним проститься… У Старшей уже опухли руки от голода, Младшая уже не могла ходить, и у них уже не было матери… Потом он забежал к ним еще раз, потому что Старшая попросила принести для Младшей какую-нибудь игрушку, они сожгли в печке все, что можно было сжечь, чтобы отогреться, игрушки тоже. У художника не было игрушек, он принес Младшей пуговицы. Такие красивые, что Младшая не поверила, что это пуговицы. «Эти конфеты я все равно есть ни за что не буду, — сказала она тогда, — я их спрячу для папы — когда он вернется с войны».
А потом Младшая умерла. Старшая завернула ее в одеяло, положила на санки и повезла на кладбище через весь город. А город был огромный, темный и страшный. Он казался мертвым, но он жил, потому что люди города не сдавались врагу. И Старшая тоже не сдавалась и везла на санках через весь город мертвую Младшую. И пока она везла ее, Младшая стала как льдинка. Потому что было очень холодно, и был сильный мороз.
Старшая все шла и шла и тащила за собой тяжелые санки, пока не выбилась из сил, и уже не могла больше идти и упала. Люди спасли ее, она осталась жива, но у нее отмерзли пальцы. И она не смогла больше держать в руках кисть.
Вот и вся история о Младшей и Старшей. Старшую звали Таней, Младшую, как и меня, Люсей. Город звался Ленинградом. И жили в то время люди, которые не сдавались, чтобы потом, через двадцать пять лет, жили на свете мы.
* * *
Наверху у нас стоит тишина. Но я не верю ей — там сквозь бурю и океанские штормы, лицом против ветра, пробивается к берегу мой упрямый капитан!
А мне тревожно.
Только бы ей не пришлось от нас уехать! Почему-то мне вдруг стало казаться, что где-то там, в другом городе, если даже он будет у самого моря, у нее и вовсе ничего не получится, потому что меня не будет рядом, а будет какая-нибудь Фаинка.