ЖАНРЫ

Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:

— Белый, красный — всё одно, все русские, — ответил убежденно «апостол», поражая всё больше Подберезкина своим необыкновенным видом: синие огромные глаза его впивались пронзительно, горя каким-то внутренним тайным огнем, отпущенные волосы, всклокоченные от лежания стояли венцом; в нем действительно было что-то библейское.

— Была правда у вас, белых. И будет ваша правда. — Он поднял палец и говорил, каркая: — Всякое растение, что не Отец мой небесный посадил, истребится. Истребится!.. Так сказано и так будет. Аминь — провозгласил он торжественно. Несколько человек захохотало. Апостол посмотрел на них строго и, повернувшись снова к Подберезкину, продолжал:

— Сказано: истребится. И жди. А сейчас ступай. Понапрасну пришли. Землю разорять. Сейчас Конь бледный. Которому имя смерть. Дана ему власть мертвить мечом, и голодом, и мором. Но не оборет! Сказано: «И вот конь белыйи на нем всадник, имеющий лук, и дан ему был венец и вышел он… — мужик говорил, торжественно растягивая слова: — и вышел он как победитель,— слышь! — победоносныйи чтобы победить… Слышь! А потому ступай домой. Не разоряй землю… Как ведут сейчас слепые… Слепые, вожди слепых…».

Он посмотрел вокруг воспаленным взглядом и лег на свое место. Никто не смеялся. А когда великан улегся, Калинкин сказал тихо:

— Ума маленько решился… А в роте складно сказки сказывал и песни пел. — И помолчав добавил: — Таперь ума решиться — совсем плевое дело. Я и то себе дивлюсь, как рассудку не потерял. Совсем в мире радости не стало.

— Чего захотел — радости! А кто за тебя работать будет. Сознательность надо иметь. Народу в стране пользу приносить, — отозвался тульский слесарь.

Он продолжал говорить трафаретными словами газет, и Подберезкин смотрел на него внимательно: это был, вероятно, новый тип человека, созданный революцией и, видимо, очень распространенный в России. Впрочем и на западе всё больше и больше разводилось людей этого склада. Скука, штамп, общественное животное!.. Все они походили друг на друга, действительно, как две капли воды, говорили одинаковыми словами, причем заранее можно было знать, о чем и как они будут рассуждать. Может быть, Маркс был прав всё-таки, и бытие определяло сознание. Мир массового технического производства порождал, во всяком случае, и массового стандартизированного человека…

— А я так думаю, — продолжал задумчиво Калинкин, — что одна работа — грех, не для работы одной рожден человек. На то и солнце на небе, чтоб ему радоваться. А какая тут радость, коли от работы надвое переламываешься и солнца не видишь ни капельки. При работе-то и душу забудешь, а душа, она — главное.

— Где ты ее видел — душу-то?

— А я мир чую душой-то, вот что. Без души я мира-то не учуял бы. И вот я так думаю, что человек для радости рожден. Надо так жить и трудиться, как бы, скажем, для праздника. Раньше это люди, должно, понимали, праздники блюли. И такая светлость в миру была утром, помню, проснешься, мальчонкой еще, звон кругом, колокола поют, радуются, солнышко играет, оденешь чистую рубаху, в церковь сходишь, на клиросе попоешь… А дома, вернешься, мамаша избу прибрала, пирогов напекла — одно слово: праздник На то, думаю, и жизнь вся дана — праздником жить, ими и труд поднимать. А теперь всё едино — один трудодень.

Он, видимо, не мог вполне высказать, что хотел, и старался помочь себе даже руками. Лицо его просветлело.

— Аль, помню, о Петров день праздник. Деревня наша на угоре стоит. Под угором речка. А за речкой луг, весь цветет, как шелк, светится, лучится. На Петров день девки на луг выйдут, в полушалках, как цветы зацветут: до вечеру поют, пляшут, парни на гармошке играют — сердце радостью обливается. Глаз-то разгонишь, остановить негде: одна светлость кругом! А вдалеке лес синеет, ровно дымок бежит. Ай хорошо было о Петров день! Той светлости теперь нету, и песен тех не поют, что прежде. Красивые песни прежде пели.

— Ну, опять пошел старину величать, — прервал тульский парень, — а ты патефон имел раньше? а радио имел? а велосипед имел? А я имею.

— А на что мне твой патефон. Один крик у тебя в патефоне.

Подберезкин слушал их разговоры, как бывало, в детстве разговоры мужиков, работавших у них на усадьбе, чувствуя, что по-прежнему между ним и ими была разница: принадлежали они к двум мирам. Революция ничего не изменила в этом отношении, хотя Калинкин был ему теперь, может быть, даже ближе и понятнее, чем тульскому рабочему, но всё-таки между ними двумя не было такой разницы, как между ним и ими. А светлости стало в мире мало, в этом он был прав. Раньше мир был несомненно светлее. Эту светлость он смутно ощущал у белых, в белом движении. Они несли ее, хотя, может быть, и затемнили. И потому, казалось, они должны были бы победить в конце концов. «И придет конь белый, победоносный, и дано ему победить», — вспомнил он слова «апостола». До сих пор побеждали, однако, не они. Те, с которыми пришел он теперь в Россию, и которые пока, видимо, побеждали, — они, корнет чувствовал это, тоже не были «белыми», в них тоже не было «светлости».

— А как, господин, — спросил вдруг Калинкин, — немцы землю-то отымут аль мужику отдадут — работай, мол, страдай, добывай сам хлеб. И сам ты хозяин, как прежде, — вот бы хорошо!

Подберезкин пожал плечами, вспомнив слова Корнеманна о «миссии немцев на Востоке», и ответил уклончиво:

— Надо земли держаться, не выпускать из рук.

— А по мне всё едино! — закричал вдруг тульский парень. — Нехай. Я слесарь, я работу везде найду. Мне всё едино, чья возьмет. Лишь бы живым остаться.

— Нет, то не так: чья земля, парень, того и хлеб, — возразил Калинкин. — Но я так думаю: не сгинет мужик русский совсем со свету. Крепко в землю врос. А не сгинет мужик русский, не сгинет и Россия. Жалко, господин, России-то, — вдруг обратился он к Подберезкину, — а? до чего жалко — была и нету.

VII

Через неделю пленных отправили дальше в тыл. Повели солдаты СС и, провожая глазами это понурое, рваное, серое стадо, Подберезкин подумал, что все они обреченные: в лагерях военнопленных держали впроголодь, били смертным боем: чем больше погибнет, тем лучше. Пришло в голову также, что и он ведь русский и мог бы оказаться на их месте. «Не сгинет русский мужик», — говорил Калинкин: как знать, трудно не сгинуть — от большевиков да от немцев. Из всей партии ему удалось отстоять Есипцеву, женщину-врача, и раненого лейтенанта. Первое время надо было ожидать, что тот умрет; началось заражение крови, лежал он в полубреду. Подберезкину показалось, что и сам Корнеманн почему-то заинтересован в оставлении Есипцевой, и это было ему неприятно, хотя чувства своего он никак не мог бы обосновать.

— Нам нужно врача, — объявил Корнеманн, — если она окажется разумной, может оставаться, работать при нашей части. Мы с женщинами не воюем.

Это было, разумеется, в высшей степени благородно, но почему-то вместе с тем и неприятно Подберезкину. Раненый всё время лежал в той же избе, там же помещалась и Есипцева, ходившая за ним. Первое время ставили часового, но потом убрали на честное слово. Оба эти пленные привлекали Подберезкина: оба были молоды, выросли уже в послереволюционной России и принадлежали к новым людям Как только он освобождался от работы при штабе, состоявшей обычно из переводов на русский язык глупых прокламаций и листовок для Красной армии — «До чего бездарны немцы в политике!» — думал он с горечью при этом, — он тотчас же шел в избу к Есипцевой. Сначала та чуждалась его, держалась угрюмо, настороже, едва отвечала и никогда не заговаривала первая, но скоро привыкла и сразу совсем переменилась; вдруг начала звать его прямо «Подберезкин», а себя велела называть Наташей, поражая корнета этой непосредственностью. Неожиданно лейтенанту стало лучше, он пошел явно на поправку и тоже стал принимать участие в переговорах. Корнет боялся, что между ними не будет ничего общего, и первое время, действительно, оба казались ему совсем чуждыми: были у них и странный язык и странные манеры на его взгляд, в особенности у Есипцевой; у Алеши — так звали молодого лейтенанта — всё-таки чувствовалось воспитание, влияние семьи — и в речи, в особенности в ударениях на словах, и в манере держаться, — во всем облике. Наташа же показалась ему сначала плохо воспитанной, даже вульгарной — она слишком громко смеялась, здороваясь, по-мужски протягивала руку, знакомясь, называла свою фамилию, говорила упрощенным языком, употребляя слова вроде «ладно, чорт», невозможные раньше в устах хотя бы его сестры, и даже совершенно дикие для него, чисто советские выражения, как «на кой», «на большой палец», правда сама явно смеясь при этом и лукаво глядя на него Постепенно он перестал это замечать, и с тех пор они, разом как-то, стали ближе друг к другу, и Наташа вдруг сказала:

— А вы совсем не такой старый, как я вначале думала, — и посмотрела на него исподлобья, лукаво сияя глазами. И тут он опять увидел, как совершенна она была, эта высокая грудь, проступавшая сквозь все одежды, упругое, как жгут, тело, всё танцующее во время движения, эта полнота крови в лице, тяжелые полные волосы, — всё было полно силы, сока!

Постепенно привыкая к обоим, Подберезкин видел все-таки, что были они, на самом деле, совсем иные, чем он, люди. То, что для него было всего дороже в России, для чего он ходил не раз в бой, ради чего и теперь без содрогания и сомнения умер бы, — всё это, по-видимому, им ничего не говорило. Блеск и мощь империи, царский дом, александровские усадьбы с колоннами, старые московские переулки с особнячками и церквушками, старинные вековые монастыри, прелесть русских святок и русской пасхи, церковные службы в Кремле, русские прежние песни, — словом вся та, былая Русь не вызывала в них ни отклика, ни боли, что она ушла. Они были русскими, но, казалось, в такой же степени могли быть и американцами; европейцами, пожалуй, менее. Лейтенант был до войны студентом-геологом. По мере того как он поправлялся, он стал больше говорить, рассказывать о своих планах, и видно было, что не судьба России, не тревога за нее занимали его — чувство, по-видимому, совсем не знакомое ему, — а его экспедиция на Памир, в Сибирь, на дальний север, то, загадочное для Подберезкина, «строительство», о котором писали в советских газетах. Наташа присаживалась к изголовью и тоже вступала в разговор: и она рассказывала и мечтала об организации каких-то «медпунктов» в Сибири, в Туркестане, и казалось, что для обоих всё это и составляло жизнь. Они никогда не говорили о Боге, о философии, и скоро Подберезкин убедился, что вопросы эти совсем их не занимали, не существовали, по-видимому, для них. Всегда он носил с собой Евангелие, подаренное еще матерью перед гражданской войной, и как-то раз дал его Алексею и Наташе. Алексей взял книгу в руки, пробежал глазами по двум-трем местам, перелистал страницы, почитал еще и отложил в сторону; а Наташа, вернув Евангелие через несколько дней, сказала:

Поделиться с друзьями: