Возвышение Бонапарта
Шрифт:
Некоторые части войск одобряли переворот, ибо всякая перемена несла с собой надежду на лучшее, но они предпочли бы, чтобы Бонапарт вместо новых потрясений государственных основ, приехал к ним и воскресил свою старую итальянскую армию. Сомнение, сожаление, даже что-то вроде обиды проглядывают в следующем письме дивизионного командира Ватроэна: “2 фримера. Вчера до нас дошла весть о парижских событиях; солдаты обрадовались ей; они надеялись, что Бонапарт улучшит их положение. Я слышал от них суждения, поражавшие своей глубиной. Без сомнения, те, кто устроили эту перемену, считали ее необходимой. Без сомнения также, они видели в ней лекарство от всех зол отечества. Если так, я восхищаюсь самоотвержением, с которым они осуществили свой замысел и взяли на себя обузу правления, – но Бонапарт был бы так полезен армии!”. [784]
784
Архив принца Эселинга, письмо от 2 фримера, VII, 1.
Другие части почти открыто возмущались. Настроение 3-й полубригады, стоявшей близ Генуи, было таково, что полковник Мутон, несмотря на формальный приказ Шампионнэ, не решился потребовать от нее присяги, как того требовали консулы. “Все командиры убеждены, что солдаты отказались бы присягнуть”. [785] Три полубригады Генуэзского гарнизона, 3-я, 17-я и 55-я, громогласно заявляли о своем намерении вернуться во Францию, захватив с собою знамена; когда же офицеры напоминали им об их славном прошлом и о том, какие обязательства оно на них налагает, солдаты возражали: “Тогда мы были патриотами; теперь мы французские солдаты и не желаем ни ходить без платья и обуви, ни умирать вдали от отечества”. – “Хорошо, – сказал им тогда генерал Сен-Сир, – уходите и уносите знамена; я и ваши офицеры, мы остаемся”. [786] Этот спокойный голос прозвучал, как голос чести; нет такого французского солдата, который мог бы устоять против него, и три полубригады мало-помалу присмирели. Но дивизии Виктора и Лемуана дезертировали в полном составе и хлынули бурным потоком к границе, поощряемые злой волей вождей, отсутствием дисциплины и враждебностью их отзывов о новом правительстве.
785
Bourgue, “Historique de 3-е r'egiment d'infanterie”, 222.
786
Ibid.
Несколько позже, Массена, приняв начальство над войсками, писал Бонапарту из Ниццы; “Армия вовсе не сочувствует перевороту 18-го и 19-го брюмера. Дивизии Виктора и Лемуана энергически высказываются против него и во всеуслышание ведут оскорбительные для правительства речи, оба начальника публично подают тому пример. Например, они заявляют, что солдаты вправе покинуть свой пост, раз им не выдают хлеба. Отныне я ввел строгий надзор и буду сажать под арест смутьянов. Сказанное мною находится в довольно близкой связи с недавними возмущениями в армии…”. [787]
787
Архив принца Эсселинга.
И сочувствие других армий не было вполне обеспечено. Победоносная швейцарская (гельветическая) армия уже не представляла собой отдельной единичной силы, главные элементы ее слились с остатками наших армий, дунайской и рейнской. Теперь от Констанца до Страсбурга, ввиду австрийцев, занявших Баварию и Швабию, наши войска тянулись вдоль Рейна непрерывной цепью, которая должна была двинуться по мановению одной руки, и этот важный пост, столь соблазнительный для французского офицера, был вверен Моро; 25 фримера он получил предписание принять начальство над рейнскими войсками. Эта новая великая рейнская армия, по существу состоявшая из тех же элементов, как и старая, насчитывала в своих рядах благороднейшие силы Франции; она была проникнута энергическим революционным духом и гораздо меньше предана Бонапарту, чем свободе. Многие офицеры и солдаты в ней не отделяли воинского долга от долга гражданина.
Именно в силу своих добродетелей и страстей эта армия была не слишком податлива; притом же и она натерпелась столько нужд и лишений, что громко жаловалась, несмотря на свой стоицизм. Сам Моро, недовольный подчиненной и почти унизительной ролью, которую он позволил навязать себе в брюмере, обнаруживал некоторое высокомерие и неохотно шел на любезности Бонапарта.
Батавская армия, расквартированная на союзной территории, не так бедствовавшая, как другие, и гордая своими успехами, выказывала недоверие. Офицеры и солдаты допускали, что Бонапарт конституционным порядком облечен исполнительной властью, но им было вовсе не желательно, чтобы Франция и армия имели господина. У них было одно и ярко выраженное желание: не нужно диктатуры; они пугались самого слова, не отдавая себе хорошенько отчета в его значении. Генерал Мармон, находившийся в Голландии в момент учреждения новой конституции, подметил характерную черту. Старый дивизионный генерал Maкор, командовавший артиллерией, не без опаски беседовал с ним “о происшедших переменах и революции 18-го брюмера” и в заключение сказал: “Представьте себе, генерал, кто-то пустил слух, будто генерал Бонапарт назначен диктатором. Все пришли в отчаяние от этой вести; еще немного, и вспыхнул бы бунт. Но, наконец, на помощь нам пришел телеграф; он известил нас, что генерал Бонапарт сделан первым консулом, и мы вздохнули свободнее”. [788]
788
M'emoires du due de Raquse”, II, 108.
Независимо от наших армий и помимо их, целая половина Франции оставалась вне Франции. Прежде всего, эмигранты, целый народ дворян, то отдалявшихся от родины, то приближавшихся к ней, по мере того, как наступали или отступали наши армии, – народ, рассеянный по Германии, Италии, Австрии, России и Англии, гонимый дыханием бури то в одну, то в другую сторону. Тысячи эмигрантов, чья жизнь, полная интриг или изыскания средств к существованию, разбрелись, куда глаза глядят, влача по свету свое легкомыслие и свою бесполезную храбрость. Они отрекались от Франции и все же обожали ее, и в сущности эти легкомысленные люди были истыми французами. Каждый из этих несчастных в душе томился своим изгнанием; каждому до тошноты опротивело ради куска хлеба побираться на чужбине. Приотворите им только дверь, и они ринутся в нее, давя друг друга; они немногого просят – только клочок французской земли, чтобы припасть к нему усталой головой, дать отдых членам, изболевшимся в долгом пути. А пока они жили предположениями и догадками, не зная, чему верить, на что надеяться; по поводу брюмерских событий ходили самые противоречивые, самые нелепые предсказания.
Многие эмигранты видели в новом перевороте лишь одну из случайностей революции, которая рядом толчков приближается к финальной катастрофе; для этих Бонапарт все еще оставался героем вандемьера, террористом поинтеллигентнее других, который тем не менее пойдет по стопам своих предшественников и сложит кости в обшей могиле, где покоятся останки прежних революционных правительств. Другие воображали, что Бонапарт, чувствуя невозможность удержаться собственными силами, начнет искать, какому бы королю преподнести Францию; они боялись только, как бы его выбор не обошел законной ветви. Сен-Присту было достоверно известно, как он уверял, что корону намерены предложить испанскому инфанту и это об этом очень старается берлинский двор. [789] Но огромное большинство верных, одолеваемое страстью к историческому сближению, не колеблясь, утверждало, что в Бонапарте воскреснет Монк, [790] и каждый день на утро ждали реставрации. В маленьком городке Шенгау, в Баварии, куда отхлынула армия Кондэ после своих швейцарских поражений, офицеры и солдаты слагали песни про бегущих депутатов. Там, в одном из кочевых салонов, которые создавала вокруг себя эмиграция, когда все поздравляли себя с таким счастливым предзнаменованием, одна умная женщина справедливо заметила: “Быть может, это и счастье для Франции, но не для нас. Отныне Франция не будет нуждаться в короле – Бонапарт вернет ей покой”. [791] Больной Малле дю Пан, отрешившийся от своих знаменитых, заблуждений насчет Бонапарта, взором умирающего прозревал будущее и видел место для Цезаря между дошедшей до последней крайности революцией и бессильной контрреволюцией”. [792]
789
Архив министерства иностр. дел, письма Saint-Priest от 13-го и 15-го декабря 1799 г.
790
Monk, сподвижник Кромвеля, разбивший роялистов и посадивший Карла II на трон отцов.
791
Маркиз Costa de Beauregard, “Souvenirs tires du comte A. de La Ferronhays”, 97.
792
“La R'evolution vue de J'etranger”, 552–553.
Не якшаясь с эмигрантами, за границей скитались и другого рода изгнанники – люди, добросовестно двигавшие вперед революцию и выброшенные ею за борт; те, кого она переросла, растоптала, сурово отвергла: бывшие члены учредительного собрания в жанре Малуэ и его школы, никогда не заходившие дальше королевства на английский манер и системы двух палат; Лафайет, Ламеты и друзья их, изгнанники 10-го августа, вообразившие, что конституция 1791 года будет венцом революции и торжеством свободы; наконец, пострадавшие в фрюктидоре, в 1797 г. за то, что они хотели обуздать республику и сделать ее только переходным режимом. Большая часть этих групп в недалеком будущем должна была примкнуть к консульскому правительству; пока они еще расходились с ним во мнениях и тенденциях, фрюктидорцы ждали призыва и находили, что с восстановлением справедливости слишком медлят. Лафайет и подобные ему, разделяя иллюзии г-жи де Сталь, были в восторге: они воображали, что Бонапарт побеждал для них, что штыки вновь проложили дорогу принципам и что вечером 19-го брюмера в Сен-Клу изгнанная свобода вернулась на свое место, выломав двери, чтобы войти. Александр де Ламет писал из Гамбурга г-же де-Сталь: “Я не писал вам, дожидаясь, пока вы вернетесь в Париж, но из газет мы узнали, что вы прибыли туда в день торжества Бонапарта, которое мы считаем и торжеством свободы. Если восстановление законного правительства дело его рук, он еще больше Фабия достоин того, чтобы на памятнике ему красовалась надпись
Tu maximus ille es.
Unus qui nobis… restituis rem.
…Мы живем здесь в ожидании великих перемен, которые должны произойти во Франции, не сомневаясь, что республика теперь вернется к принципам умеренности и справедливости, и не теряем надежды вскоре увидеть, как осуществится ваше пожелание, и добрые будут отделены от злых. Бонапарт слишком велик для того, чтоб он хотел и мог держаться не на почве справедливости; недаром он говорил, что пришло время, когда лучших друзей республики уже не будут смешивать с врагами. Пусть же засияет, наконец, этот счастливый день! Мое сердце льстит себя надеждой, что вы найдете его именно таким и приблизите его, если только это в вашей власти. Восемь лет тюрьмы или изгнания – страшный пробел в жизни или, вернее, очень продолжительная пытка; но если нам доведется увидеть наше отечество, друзей, семью, след несчастия скоро изгладится”. Мы уже видели, что Лафайет жаждал вернуться во Францию. При первой же вести о происшедшем он не выдержал, перебрался через границу и поскакал прямо в Париж. Он не ждал такого приема: его встретили недоверчиво, почти сурово и посоветовали, как можно меньше показываться людям. Уж не боялся ли Бонапарт, как бы эта старая популярность не повредила его юной славе? Скорее надо думать, что консул, желая вернуть изгнанников, вовсе не имел в виду, чтоб они возвращались сами, нарушая запрет; эти неуместные выходки мешали его политике выжидания в угоду изгонявшим и заставляли его, как он сам выражался, “держать круче по ветру”. В глазах неподдельных революционеров, по-прежнему составлявших свиту консульства, Лафайет был и слишком либерален, и недостаточно республиканец.
Присмотревшись ближе к настроению партий, придется констатировать, что временное консульство, благодаря принятой им предосторожности держаться левой, успело привлечь к себе огромное большинство республиканцев. Партийные мудрецы и умудренные опытом республиканцы, оставшиеся или вновь сделавшиеся приверженцами порядка, одним словом, умеренные левой, имели полное основание радоваться. Бонапарт действовал от их имени, все время соблюдая их интересы. По правде говоря, в этой категории республиканцев, как в Париже, так и в провинции, не все стремились единственно к тому, чтобы сохранить за собой приобретенное положение и имущество. Среди них были бескорыстные и искренние люди, которые рады были бы душой примирить с порядком свободу, представленный режим и прогресс философских наук. Они давно отвернулись от покрывшей себя стыдом директории и призывали реформы. Реформаторские приемы Бонапарта вначале оттолкнули их; они нашли, что в Сен-Клу сабля играла слишком видную роль. Однако депутаты и партии, их естественные представители, если и не все были участниками переворота, то все потом примкнули к его руководителям и теперь некоторые из этих депутатов считали долгом представить объяснения своим доверителям; они рассылали в департаменты открытые письма и манифесты, где превозносили переворот и оправдывали свое в нем участие.
Положение до переворота, говорили они, было невозможное; все равно не было ни конституции, ни свободы, республика умирала от гангрены. Примкнуть к совершившемуся было единственным шансом спасти республику и направить ее на лучший путь. Что же до окончательного результата, надо было надеяться, что принципы будут соблюдены, что будущее конституции даст все гарантии в этом смысле и что во Франции будет, наконец, настоящая республика.
Относительно этих последствий депутаты и общественные деятели, отдающие себя на суд своих сограждан, высказывались, однако, менее уверенно. Они ручались, только за собственные добрые намерения и, по-видимому, были готовы восхвалять себя или каяться, бив себя в грудь, смотря по тому, оправдает ли будущее их предсказания. Ле-Кутэ-де-Кантеле, президент парижской администрации, первый заявил публично после пышных панегириков Бонапарту и благоприятных предсказаний относительно будущего: “если события не оправдывают моих намерений и усилий, я заранее отдаю в ваши руки, сограждане, мой обвинительный акт и приговор моего позорa и смерти”. Лосса (из нижних Пиренеев), Лапотэр (из Морбигана), Арман (из Мезы) высказывались с такими же оговорками, но тут же спешили опровергнуть их. – Нет, Бонапарт не будет тираном; за него ручается его прошлое, его незапятнанная слава, его блестящий антураж; он отрешился от псевдолегальных форм – лишь для того, чтобы создать настоящую, окончательную законность вместо учреждений, которые распались сами собой. В этот период общей усталости люди не были особенно требовательны по части гарантий. И, так как после брюмера правительство все время, и на словах, и на практике доказывало свой либерализм, так как в общем это “на другой день после переворота” ничем не напоминало грубого и яркого торжества принципа власти, этого оказалось вполне достаточным, чтобы успокоить в провинции умеренных республиканцев и буржуа-рационалистов.