Времена и люди
Шрифт:
Вечером, добравшись до их старого дома, он испытал бесконечное облегчение. Да, единственно здесь, в отчем доме, он всегда чувствовал себя покойно — наверное, потому, что никого не было рядом с ним. И хотя знал, что чувство облегчения обманчиво и кратко, что поутру его снова подхватит многоголосие людской реки, все равно самый полный отдых получал он здесь.
Когда был маленький, мог часами сидеть у сухой ямки под водостоком, разбирать камешки и осколки кирпича, отшлифованные дождем и солнцем, раскладывать их то по форме, то по крупности и тяжести, то по цвету… Самое сильное впечатление оказывал на него цвет. У каждого был свой характер. Красный, например, говорил тоненько, высоко, и как начнет — не остановишь. Все хотел высунуться вперед, на самое видное место, чтоб все им любовались. Желтый, наоборот, был очень сдержанным, всегда подумает, прежде чем сказать, и был таким умным, что смущал его. Черного он боялся, потому что стоило на него поглядеть, как он начинал шептать на ухо что-то таинственное, в его шепоте крылась непонятная тьма, которая пугала и отталкивала. Он старался с ним не заговаривать, искал другие цвета. Белый… с ним он любил общаться, и казалось, белому тоже интересно с ним, но он так и не сумел ничего услышать. Будто этот цвет был немым. Любимым был голубой, цвет неба. Он разговаривал с мальчиком на разные голоса, и каждый мил, ласков: то гугукает, мягко, протяжно, как воркующий голубь, то прозвучит радостной песней жаворонка, то посмотрит кротким, улыбчивым взглядом тети Виктории, первой жены брата Георгия…
Как хочется вернуться в детство: смотреть на цвета, слушать их — и чтобы никого не было рядом, чтобы никто не теребил и не лез в душу. Желание одиночества проистекало не от болезненной амбициозности, позерства, желания выделиться, нет, оно давным-давно поселилось в нем. Еще совсем маленьким, четырех-пяти лет, он уже знал о существовании такого состояния. Все, чего ему недоставало тогда, все, что делало его дни тягостными: нелюдимость отца, суровость Марии, скупая ласка Виктории, он связывал с отсутствием матери, умершей, когда ему было всего два года. И позже — в техникуме, в армии — он сторонился своих сверстников. Он смотрел на них через призму своего мировосприятия, и их радость вызывала в нем печаль, веселье — муку. Не то чтобы ему было неприятно общение с ними, в его настроении не было никакого каприза, просто людская круговерть утомляла: даже чисто физически выдержать двухчасовой разговор — все равно что вскопать два декара земли. Он чувствовал себя в своей тарелке только тогда, когда рядом никого не было. Он даже задавал себе вопрос: не является ли его стремление к уединению полным неверием в людей? И всегда, когда эта мысль возвращалась, он говорил себе с чувством вины, что нет, это не так, этого не может быть…
Он сидел на верхней ступени крыльца — три высокие цементные ступени от земли до двери — и ждал возвращения голубей: его маленький ежедневный праздник в предвечерний час.
Первые всегда приходят стаей — высоко-высоко плывет навстречу заходящим лучам солнца сине-белая эскадрилья. Приблизившись, эскадрилья резко снижается, делает круг над крышами, заслоняя небо, потом свист воздуха и по черепице соседской крыши топотание множества лапок, словно орехи сыплются с дерева при порыве ветра; топотание не кончается до тех пор, пока не опустится на крышу последняя птица. Нахохлившись, переступают своими розоватыми лапками, оглядываются беспокойно, будто считают, все ли на месте. Своеобразный смотр длится недолго, потому что те, за кого тревожится стая, задерживаются ненадолго и пара за парой, рассекая небо, складывают крылья над домом. Только тогда стая успокаивается и начинает таять: незаметно, неощутимо для глаза голуби один за другим исчезают, словно их всасывает сама крыша. Вот она уже пуста, но из-под черепицы все еще слышится «гу-гу-гу», подобное журчанию невидимой реки.
Сидя на остывающей ступеньке, он всем своим существом ощущал, как дневная усталость уходит из него в землю и в теле остается только сладкая нега ожидания. Им пора бы уже появиться. Он поднял глаза вверх. Краешек солнца еще не опустился за горы, последние его лучи простреливают узкий югненский небосвод, а на голом темени Желтого Мела словно всплески оранжевого пламени.
Из-за угла показался бай Тишо, Филипп пригласил его посидеть, но разговор не клеился, потому что весь он сосредоточился на ожидании стаи… Вот она! Облако рассыпалось над соседской крышей сине-белыми пятнами.
— Жизнь — сложная штука, — вздохнул бай Тишо. — Был у этого дома когда-то хозяин, зажиточный, с капиталом, был, а теперь нету. И никто не знает, жив ли, умер ли. Наверное, умер. Когда мы его выселяли — в сорок восьмом, — же тогда немолодой был. А теперь вот птицы вместо людей живут.
Стая не спешила укладываться, опять ждала опоздавших.
Бай Тишо сказал, что проходил мимо огородов, похвалил его за опытный участок: молодец, не испугался неприятностей, не спасовал, как Симо, и результаты налицо.
— Рано еще о результатах говорить. Доживем до сбора урожая — увидим.
— Какое утро, такой и день.
А вот и те, из-за кого не укладывается спать стая: двое молодых влюбленных с коричневой окантовкой по хвосту и по крыльям. Утром они вылетают первыми, последними возвращаются.
Бай Тишо снова пустился в проблемы овощеводства, а ему так не хотелось думать о работе! Сейчас бы поговорить о том, как одна птица распознает среди множества себе подобных именно ту, которая ей нужна, нужна не на миг — до конца жизни. Человеку же жизни не хватает, чтобы познать самого себя, где уж ему отыскать среди множества именно ту единственную, ему предназначенную, без которой жизнь — лишь полжизни. Почему те — напротив — могут жить все вместе, а он, Филипп Петров, человек, ищет одиночества, считая, что так жить ему лучше всего? Интересно, что бы ответил бай Тишо хоть на один из мучающих его вопросов? Самое малое, подумал он, бай Тишо его осадит, скажет, что он докатился до буржуазной идеологии, что мрачные, бесплодные мысли не присущи современному человеку, что строителю социализма свойствен оптимизм, что ему следует жить с верой в будущее.
Он осмелился все же сказать бай Тишо о своих сомнениях — не совсем так, как думал, однако достаточно ясно, чтобы тот понял. Однако бай Тишо не заторопился обвинять его в классовой и нравственной отсталости, более того, он не находил четких ответов и предпочел перевести разговор на другие темы.
Они подождали, пока последние голуби не скроются под крышу, и поднялись. Бай Тишо отправился домой, а он прошел сразу в свою комнату и, не зажигая света, лег.
Назавтра ни свет ни заря заявилась Мария: что набралось на стирку, принеси сегодня. Приглашал зайти — отказалась: на работу не опоздать бы.
В голосе ее, во взгляде, в одежде, даже в походке сквозило бесконечное уныние. Что с ней? Почему вдруг разом сломалась, сникла? Или и ее, известную на весь округ птичницу, единственную в Югне орденоноску, сильную, волевую Марию, преодолевшую столько трудностей, настигло то, что настигает многих других: оказавшись на быстрине, они испытывают безжалостные толчки, стиснув зубы, держатся в воде, а когда берег вот он — рукой подать, наступает разрядка: мускулы, до того момента напряженные, твердые, отказываются служить, руки и ноги делаются вялыми, и человек идет ко дну, его затягивает мутный, рыхлый ил, а у него нет силы даже крикнуть «На помощь!»… Да, с Марией неблагополучно, в ее глазах отчаяние потенциального утопленника и нежелание собрать в кулак все свои силы. Самое странное, что это ее состояние кажется неизлечимым; при таком состоянии день ли, ночь ли — безразлично; то, что могло бы развеселить, не веселит, то, что могло бы огорчить, не огорчает, одинаково безразлично реагирует человек на радость и несчастье. Неужели бездетность такая горькая мука для женщины? Если бы он знал, как помочь ей, он помог бы любой ценой.
Обычно он сам ходил к Марии за чистым бельем — или в тот же вечер, или на другой день. Только в редких случаях, когда он совсем забывал про белье или что-нибудь случалось, приносила Мария. И вдруг пришла в тот же день к вечеру, наполнив дом запахом мыла, стирки, глажки. Внешне такая же, какой знал ее пятнадцать лет, с тех пор как она перешла в дом мужа, такая же, как утром: замкнутое, напряженное лицо, сжатые губы, тяжелая мужская походка. Та же и все же не та. Какая-то перемена в лице, глазах, тоне разговора: нерешительность, колебание, беспомощность… Что-то происходит, но ему, младшему, спрашивать неудобно.
— Пойду провожу тебя.
— Нет нужды.
«Нет нужды», а подождала во дворе и даже прижалась к плечу — незнакомое, новое в ней, о чем он узнает, и все объяснится, но только через несколько дней.
Южный ветер пронесся по долине, как сорвавшийся с привязи жеребец, хлестнул по ней гривой и помчался на север к высоким каменным воротам ущелья, стуча копытами по скальным обрывам, изрыгая накопившуюся в нем ярость. Натешившись, обессилев, поджал хвост и угомонился у подножия Желтого Мела…
Так было испокон веку: всей мощью своей продув долину, ветер укладывался под Желтым Мелом, а через тесные створы ущелья дальше по Струме летела только потрепанная его грива. Но люди за ущельем и этому рады и, так же как югнечане, радостно восклицают: южняк!
Южняк… Значит, и в этом году лето начнется раньше с его дневным зноем и ночной духотой, а во впадинах и ущельях надолго затаятся принесенные им запахи далеких южных земель и их плодов…
Филипп возвращался домой от Марии, всем существом своим впитывая мощный поток теплого воздуха. Он ждал лета с нетерпением и беспокойством, первого лета самостоятельной работы. Дома не стал зажигать свет, разобрал сразу постель, но не лег, а подошел к окну. Напор ветра то усиливался, то стихал, и при каждом его приливе из-под соседской крыши долетало беспокойное «гу-гу-гу». Подумалось о неясных намеках, которые послышались ему в словах сестры. Или он ошибается? Ведь ничего особенного, пока шли к ее дому, она не сказала. Ждут ли ее перемены к лучшему? К лучшему! Легко сказать… Он сам почти уверен в невозможности таких перемен. Ведь и в нем заложена та же бессмысленность жизни, что и в ней… Раньше у него была Таска… Теперь жизни их идут раздельно… Он сам так решил, потому что знал, знал всегда, что она любит его беззаветно, а он не может ответить ей тем же, нет в его сердце огня самозабвенной любви, а без него она чувствовала бы себя несчастной. Таска остается в душе неповторимым детством, светлым лучом, согревающим его по сей день. Он счастлив воспоминаниями о ней, но не более.