Время года: сад. Рассказы
Шрифт:
— К Прусту, как понимаете, это отношения не имеет, зато много говорит о его современниках. А современники, как известно, частный случай потомков.
Неожиданно он замирал, в лице появлялась трагедия. Все, все, все! Лишних полминуты, и он опоздает. Его свободное время приурочено к расписанию электричек, как бы прокомпостировано цифрами отправления в родной город Дмитров. Вот ведь символика. Но это поймет тот, кто сам мотается каждый день. Тоже тема для отдельного разговора. Наспех, кое-как бросал, уже возле сетки лифта:
— Есть вещи, которые спокойно обходятся без читателя, зрителя, слушателя. — А запущенный мотор гудел, скрип надвигался. — Эти вещи сами выбирают, кому им нравиться. Классический пример обратного — Малевич Казимир. Да сгинет, пропадет без зрителя. Рассыплется в прах. Это вам не «Джоконда», которую обтекает время. И пусть себе пролежит в запаснике полтора года, двадцать, сто лет.
Орфёнова, объятого цифрами, тележку и неразлучные сумки заточала кабина, и все проваливались до очередного привоза книг. Последним ускользало напряжение, опустошающее, странное, которым он наделял на прощание. И не сразу сообразишь, что ты в пустом коридоре, где даже тросы перестали скрипеть. Дело не просто в напряжении, но и в каком-то внутреннем неудобстве: уж очень не вязались его речи с видом котомок и сумок — этими затрапезными спутниками, без которых он — не Орфёнов. Книги книгами, но кроме них… Колбаса, картошка, батоны хлеба, вязанки лука, бутылки молока, эластические сосуды с маслом, бакалейные и кондитерские пакеты, металлические коробки, стеклянные банки емкостью от 0,5 до 3 л, пучки зелени, кули с крупами, макароны в чехлах, рыбьи морды, чьи-то хвосты, свиные ножки, разное сметьё вроде сушек, семечек, леденцов… И обязательная бутылка с холодным чаем. На всякий случай, для утоления жажды, когда, высунув язык, он искал передышки. А где-нибудь сбоку, завернутые в холстину, втиснутые в твердые пластиковые переплеты — нежные гравюры меццо-тинто. Ничего удивительного, что слову письменному он предпочитал слово изреченное, подобное дыму. А ведь он что-то пописывал, сочинял.
Однажды признался:
— Не имея возможности заниматься литературной работой вообще, а качественной в особенности, я не прекращаю хоть псевдоработу — обмысливание задумок, выведение новых бытовых закономерностей, размышленьиц вслух. У меня все-таки есть привычка к слабенькой, но умственной работе, вернее, мозговому копошению. Копаюсь внутри себя, без всяких выходов, тем более официальных.
— Ну и зря, что без выходов.
— Знаете, какой порок у дяди Левы? Изъянчик? Дядя Лева, запятая, 1950 года рождения, запятая, проживающий в городе Дмитрове Московской области, запятая, патологически не выносит публикаций, потому что мысли — плод глубокой умственной работы. Не просто не любит, а горячо не любит. Точка, подпись, дата.
В этой речи поражало спокойствие. От слушателя даже не требовалось участия, но приступ товарищества откуда-то брался. Человек постигает себя самого как материал. Тут было что-то родственное. И я посоветовала послать все к черту, взяться за ум и распорядиться собой более интересно.
— Дело не в весе груза, не в длине маршрута, — заметил Орфёнов, — а в неснимаемости ярма. Даже внешне я выгляжу как классический перевозчик. Вахтеры уверены, что у меня громадная семья. Думаете, сколько груза перевез дядя Лева за последние пять лет? Не трудитесь, зря потратите время. По самым скромным подсчетам — два состава по пятнадцать двуосных вагонов каждый. А вы говорите «к черту»! Пускаюсь в дорогу и гадаю, сумею ли набросать в электричке пару-другую строк.
— Ну вот, есть же какие-то тексты!
— Привычка писать наброски к наброскам, а не текст. К иному не способен даже во дворце, в идеальных условиях, при пяти секретаршах. Будучи микроучеником Флобера, а затем и Пруста, я теоретически осознал свое положение, безвыходное из-за моей бесхарактерности. Лев Константинович обречен существовать, чтобы оттенить натуральности чужих личностей. Когда мое раблезианское семейство оставит меня в покое… Говорить об этом без эмоций невозможно… Лев Константинович напишет в завещании: «Умер от радости».
— Подобное откровение от преданного отца? Не верю.
— Вчера проводил Полину Львовну в Томск, возвращался и прыгал как мальчишка.
Я опять замотала головой в пользу его дочери Полины.
— Даже не пытайтесь, — продолжал он, — все равно не вообразите степень моей загруженности. Дела, делишки, заданьица, поручения. Это сделалось проклятием. Громко выражаясь, микроскопической трагедией человека, ставшего классическим домашним рабом.
— А вы научитесь без слова «нет» отказывать, как японцы.
— Не только отказ, но промедление вызывает протест. Да что там, взрыв, бурю. Команды, как на флоте, должны выполняться бегом.
Я вздохнула, понимая — случай запущенный.
— Впрочем, не в конкретных делах и делишках дело, а в ежечасной зависимости от домашней сферы с ее шквалом ежеминутных потребностей! Тут не захочешь, а откроешь второй закон Орфёнова.
— Орфёнова? Вы же говорили о законах Старджона.
— Мы с господином фантастом Старджоном представители одного метода. Его закономерности глобальны, мои — ультралокальны. Речь о втором законе Льва Константиновича.
— Второй? Значит, и первый есть?
— Первый закон Льва Константиновича… Дай бог памяти… Лет пятнадцать назад сформулирован. Запомните: всякая творческая работа стремится к превращению в хозяйственную деятельность. Кристаллично?
— А второй как звучит?
Забегать вперед Орфёнов не любил.
— Конечно, осел в ярме может научиться порациональнее расслабляться, иной раз хватануть листок или несколько травинок. Но это ничего не решает. Скорее наоборот — подчеркивает крепость упряжки.
Такая доверительность обязывала. Но я была начеку. Лучше не позволять себе жалость к человеку, который понимает все лучше меня. Ведь в основе наших отношений лежала если не жестокость, то жесткость. Пройдя школу Орфёнова, можно было смело глядеть в глаза дьяволу. Оба, и дьявол, и Потрошитель, не покупались на успех, оценивая работу на свой адский беспощадный манер — вне скидок на слабости, время, обстоятельства и так далее, и так далее. Оба чужой безоглядностью, этим даром избранников, питали безграничное своенравие, пристрастное ко всем, кроме себя. У обоих в дефиците была человечность.
Невероятно, но эта орфическая личность появилась на моем горизонте в роли курьера: однажды его прислали из редакции с казенным пакетом. Он обнаружился, увидел книги и заговорил. Господи, как он заговорил! О «Шинели» Гоголя. Как будто сам автор коснулся души. Околдовал!
— Читаешь, — говорил Орфёнов, — в двадцатый, тридцатый, сотый раз перечитываешь классика… Нет, никакой оговорки, именно так и написано: «…приучился голодать по вечерам, но зато он питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели». И это о ком же? Об Акакии Акакиевиче? Неужто эта лексика — «духовно», «вечная идея» — имеет к нему отношение? Куда же он занесся? И это вместо того, чтобы скрипеть пером, в чем и было вседневное спасение Башмачкина. Зарвался и погубил в себе профессионала. Поставил под угрозу безупречность своей работы. Не собственно даже уровень ее, но степень рвения. В святая святых вторглись мысли о шинели. Начала разрушаться внутренняя цитадель.
Говоря, Орфёнов чуть не рыдал. Он оплакивал заблуждение Акакия Акакиевича. Почему, заполучив великолепную, чудесную шинель, он не пошел с Петровичем (в качестве конвоя) на барахолку и не продал ее, чтобы там же купить довольно теплое, но внешне непритязательное вот именно барахло, новый, в сущности, капот? Этого — только этого! — требовали интересы дела. И тогда Башмачкина не раздели бы и не было бы похода к Значительному лицу, и не надуло бы жабу, и остался бы жив. Так глупо, так наивно слететь с резьбы, говорил Орфёнов, кинуться ну совершенно не в ту степь! И что-то вроде сюжета новой «Шинели» зашелестело над ухом: