ВРЕМЯ И ЛЮДИ
Шрифт:
В горячем вихре удивления, горечи, надежд, споров, который клубился над страной, ко мне донесло листок с грифом Казгослитиздата: меня приглашали приехать в Алма-Ату для переговоров по поводу романа. Спустя неделю я сидел в библиотеке Союза писателей, размещавшемся в одном здании с издательством, через стол, напротив, сидела необыкновенно красивая женщина, до того ослепительная, что на нее было больно смотреть, мой редактор (так она представилась при встрече — «Попова Зоя Васильевна, ваш редактор»), и рядом — полноватый, плечистый человек с круглой, в рыжеватых волосках, головой, в круглых, весело поблескивающих очках на озорно торчащем курносом носе. На его лице попеременно появлялись две улыбки: одна — смущенная, застенчиво-ребячливая, и вторая — саркастическая, разящая, на грани клокочущей внутри, едва сдерживаемой ярости... Это был Николай Ровенский, в ту пору — заведующий русской редакцией. Год назад он приезжал в Караганду, мы познакомились.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь первой из своих улыбок, — ты написал вещь, которая тянет на настоящую литературу. Хотя, конечно, борьба предстоит, и немалая... — Сквозь первую улыбку проступила вторая, адресованная неизвестно кому.
Я уехал из теплой, лукавой, капризной зимней Алма-Аты — к себе в Караганду. Над городом дымила вьюга, на улицах выросли сугробы — где по пояс, где в человеческий рост. Я рассказывал жене и друзьям о лучезарных алма-атинских улыбках, о неожиданно возникшей надежде — и сам не очень-то верил своим словам.
В конце зимы развернулась кампания против абстракционистов, которая вскоре превратилась в погром всей молодой литературы. Газеты злобствовали, заставляя вспоминать о волне «всенародного гнева», накрывшую несколько лет назад Пастернака. Теперь обрушились на Евтушенко, Вознесенского, Аксенова, а заодно, поскольку аппетит приходит во время еды, и на «Новый мир», Виктора Некрасова, Эренбурга, Ромма... И все это — стоило Никите Сергеевичу, «освободителю», подать команду, махнуть платком!.. В Караганде трещали традцатиградусные морозы, бесилась метель... Похоже, «оттепель» кончалась, наступил гололед. На местах сладострастно терзали собственных аксеновых и евтушенок. Поэт-пьянчужка, заехавший в «шахтерскую столицу» из Алма-Аты слегка подкалымить, с пафосом распинался в «Соц. Караганде» по поводу «некоего Авербуха», в чьих стишках «процветает абстрактный гуманизм», который куда-то уводит, от чего-то отвлекает советский народ, занятый созидательным трудом... Саня Авербух, едва закончив десятый класс, приехал из Одессы в комсомольском эшелоне в Караганду, работал строителем, его знали в городе, стихи печатала та же «Соц. Караганда», не говоря уже о «Комсомольце». Под вопли об абстракционистах, о Вознесенском и Фальке сталинисты сводили счеты со своими противниками, наступила расплата за 1956 год. Слово «ревизионизм», как наточенное, заостренное лезвие кинжала, было изобретательно пущено в ход. Хрущев сам подпиливал сук, на котором сидел, его падение было предопределено. Наша молодая пишущая братия в Караганде была растеряна, негодовала, пыталась понять, что происходит — но мало было видно сквозь обросшие инеем, замороженные окна, сквозь воющую, валящую с ног метель...
Я вспомнил предсказание Белинкова, когда к нам Приехал ответственный работник ЦК партии из Алма-Аты и в докладе на совещании творческой интеллигенции города, перечисляя крупные идеологические ошибки, допущенные в республике, упомянул, что в Казгослитиздате не разглядели идейно-порочной сущности романа Герта, включили в план... Потом пришло несколько писем — от Ровенского, Поповой, из журнала, где до того решили было роман в сокращенном виде публиковать. Угнетенное состояние владело всеми, но происходящее находилось в таком контрасте с XX съездом, а к синусоидам нашей идеологии все так привыкли, что и сейчас — люди посмеивались, подбадривали друг друга, и уже не в одиночку — целыми сериями выстреливали анекдоты: «армянское радио спрашивают...» и т.д.
Как бы там ни было, жизнь не стояла на месте, движение вперед совершалось... Хотя — что значит «вперед»? Куда и для кого?.. Если о тех годах примется рассказывать пенсионер, получивший под конец жизни жалкую, в несколько десятков рублей пенсию, он припомнит, как многих ударило по карману «временное» повышение цен на мясо и молоко, вспомнит, как на двадцать лет — ни меньше, ни больше!..— отсрочены были платежи по госзаймам. Крестьянин или горожанин, державшие скот, начнут яростно доказывать, какой урон для всей страны принесла борьба с «личной собственностью» в сельском хозяйстве. Офицеры расскажут о падении престижа, дисциплины, о том, как сократилось денежное содержание командного состава в армии... Так что — проще всего заявить, что жизнь не стояла на месте, а вот куда она шла, в какую сторону — вперед ли, разумея под этим хронологическую прямую с ее нынешним, «перестроечным» этапом, или падению Хрущева и приходу к власти Брежнева, вождя эпохи застоя?..
Жизнь не стояла на месте... В августе 1963 года в Гаграх Никита Сергеевич слушал, как Твардовский читает за вечерним чаем написанную десять лет назад поэму «Теркин на том свете» и, должно быть, помирал с хохоту, чем воспользовался его расторопный зять Аджубей, тем более что хохот этот слышали и Шолохов, и Федин, и Леонов, и Полевой, и Бажан, и многие иностранные литераторы, приглашенные на дачу к Хрущеву в тот день. Поэму напечатали «Известия», вскоре она выскочила отдельной книжкой — правда, единственный раз, больше не переиздавалась. Но засветившаяся на грозных устах вождя улыбка, подобно плеснувшему между тучами лучу, озарила примолкшие, посмурневшие града и веси... Посветлело и у нас в Казахстане. В Союзе писателей произошли перемены, коснулись они и «Простора»: главным редактором назначили Шухова. Обновилась редакция. Для журнала началась новая эра, возвещенная воскрешением имени Андрея Платонова: после многолетнего замалчивания «Простор» — первым в стране — обратился к нему и напечатал «осужденную», заклейменную в тридцатых годах повесть «Джан»...
Разумеется, дело не в улыбке или хмурости Хрущева: стела на его могиле рассечена на светлую и темную половины, так — из двух частей, двух полярностей — сложен был и его характер, и — что важнее — вся страна, весь народ. Люди, жаждавшие обновления, взвалившие на свои плечи ношу ответственности и долга — перед расстрелянными, замордованными, сгнившими в лагерях отцами, перед историей, перед своими посапывающими в кроватках потомками,— эти люди шли на любой риск, напирали голой грудью на штыки демагогии, пытались штурмовать бастионы из окаменевшего, расписанного цитатами дерьма, и любая брешь в неприступной, на века и тысячелетия («тысячелетний рейх»!) воздвигнутой сталинистами крепости соединяла, сплачивала, удесятеряла усилия... Оттого-то, наверное, «я» каждого так легко, так органично входило в общее «мы». Тут не было, не могло быть «моей победы», «моего поражения»: и победа, и поражение — «наши», для тех, кто соединялся в «мы», не имели значения ни возраст, ни, разумеется, пресловутый пятый пункт...
Секретарем по русской литературе в Алма-Ате стал Анатолий Ананьев. Его роман «Танки идут ромбом», вместе с моим романом, признанный в республике идейно порочным, напечатали в Воениздате. В докладе о планах журнала Шухов упомянул среди прочих и мой роман... Его никто не одернул. Николай Ровенский сообщил мне, что рукопись передали новому зам.заву отделом культуры в ЦК... К тому времени я успел поставить на романе крест. Ставку литконсультанта в Союзе писателей сократили, приходилось перебиваться заработками на радио, телевидении, на постоянную работу меня не брали, мешали слухи, будто мной написана прямая антисоветчина... Я отправился со своим другом Эдуардом Кесслером на целину, мы исколесили на его стареньком, первого выпуска «Москвиче» тысячи километров — и увидели занятых настоящим делом людей, залитые горячим солнцем поля, ковыльные степи, которых в ту пору еще хватало, серьезную, трудную, лишенную честолюбия и фальши жизнь. Я вернулся, восстановив душевное равновесие, отстранясь от литературных дрязг, с единственным желанием — написать о тех людях, которых повидал, помочь им, чем смогу, дальше жить просто, без непомерных планов и замыслов... Но дома меня ждало известие, что «Ленинская смена», ее новый, недавно назначенный редактор Юрий Зенюк намерены начать публикацию глав из моего романа — в девяти-десяти номерах.
Через некоторое время Зенюк приехал в Караганду, я отправился к нему в гостиницу. Было сумрачное осеннее утро, номер на четыре-пять человек, еще не успевшие после ночного сна привести себя в порядок люди... Я спросил, кто — Юрий Зенюк, назвал себя... Этого было достаточно, чтобы через пару секунд, еще не сказав друг другу ни слова, мы обнялись и расцеловались. Порыв этот мне и самому кажется сейчас каким-то чрезмерным, нереальным... Но так было. «Ну, что, не открутили вам из-за меня голову?» — было первое, о чем спросил я. «Да ведь это не так-то легко сделать!» — рассмеялся Зенюк — худой, длинный, с тонким и узким, каким-то подчеркнуто интеллигентным лицом, характерным для начала века, и похлопал себя по длинной, на редкость крепкой, жилистой шее.
День был воскресный, мы поехали к нам домой, сели за стол — и закончили разговор к часу ночи. Мы будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать, что произошло за это время с каждым из нас.
И тогда, в первую встречу, и потом Юрий Зенюк напоминал мне по характеру эдакого бретера, завзятого дуэлянта, которому стоять под наведенным стволом, с улыбкой вглядываясь в его черный зрачок, куда приятней, чем стрелять самому. Он любил опасность, ему нравилось отыскивать, изобретать рискованные для себя ситуации — отсюда, прежде всего, интерес к моему роману и отчаянный по тем временам шаг — его публикация. Вероятно, далеким (а может — и не столь далеким) нашим потомкам в той же мере, что и нам, очевидна будет смертельная опасность классической, многократно описанной дуэли на пистолетах или шпагах, но поймут ли они, что значило в «лучшие годы нашей жизни» совершить некий поступок, не согласовав его с непосредственным и более высоким начальством? Не оценив прямые и возможные последствия — для своего служебного положения, для дальнейшего продвижения «по лестнице, ведущей вверх», для того, наконец, что именуется с давних пор — человеческой судьбой? Что значило — подчиняться лишь собственному нравственному чувству, следовать не предписанному, освященному стандарту, а, скажем, провозглашенному Кантом «категорическому императиву»? Что значило — не отсиживаться в сторонке, не отыскивать десятки оправданий собственной трусости, а — отважиться на поступок, то есть — действие кому-то или чему-то вопреки?.. Мы отлично понимаем чеховского Червякова, но поймут ли нас?.. Дай бог, чтоб не поняли.
Юрий Зенюк любил рисковать. По большому счету, его характер был созвучен эпохе, когда происходила дуэль между вполне материальным Хрущевым и — вопреки логике — лишенным вроде бы материальности, но тем не менее живым Духом Сталина. И не в такого ли рода чертах — бесшабашности, безоглядности, упрямом желании идти напролом — проявляется природный русский характер, в котором гениальный наш вождь с восторгом и умилением выделял совсем другое качество, ему более любезное,— беспредельное терпение?.. Зенюк был редкостно образован, знал французский, итальянский, хуже — английский, «Унита» и «Юманите» (предел нашей тогдашней крамольности) были его постоянным чтивом. Раньше он работал учителем, потом перешел в газету, его не интересовала карьера, всего важнее была только что законченная статья, которую — поставят или не поставят в завтрашний номер?.. Он ненавидел сталинщину, Сибирь представлялась ему обетованной землей, страной будущего — он собирал о ней экономическую, историческую, краеведческую литературу, хотя был белорусом, учился в Москве, работал в Дагестане... Он мечтал написать книгу о русском декадансе, доказать, что то был взлет, расцвет — поэзии, философии, общественной мысли.