Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло
Шрифт:
Мысль существует, но на «ничейной земле», здесь она угадывает разрыв и катастрофу, в которую мы ввергнуты. Мир находится в состоянии перманентной катастрофы, или постоянного состояния распада. И только то мышление «истинно», которое пытается себя преодолеть («мыслить против себя») и тем самым пытается вырваться из порочного круга вечного возврата. Но это преодоление утопично, оно невозможно в принципе, хотя Адорно и создает негативный метод, но упирается в то же самое – в разум, т. е. в допущение того, что все происходящее, несмотря на известные издержки, всё-таки разумно (и поэтому имеет право на существование). Именно поэтому мысль должна себя постоянно критически оценивать, не давать перейти в утверждение и повтор, т. е. должна действовать на грани распада, – мыслить против самой себя. Фактически, речь идет о том, чтобы признать некую изначальную цезуру бытия, обрыв и остановку, которые могут открыться за отдельными событиями и обратить на себя всю их разрушительную уничтожающую силу. [43] Вот таким способом и будет открыта та реальность, которая окажется непреодолимой, реальность Освенцима. Бесспорно, это шокирующий аспект мысли. Освенцим это не событие, не мегасобытие, это Конец всех событий.
43
Ф. Лаку-Лабарт и Ж.-Л. Нанси активно переосмысляют идею цезуры в контексте идеи прерывания мифа через литературу. (См.: Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф. СПб., С. 29–35; Лаку-Лабарт Ф. Musica ficta. Фигуры Вагнера. СПб, 1999. С. 196–197; Нанси Ж.-Л. Непроизводимое сообщество. М., 2009. С. 117–129; Lacoue-Labarthe Ph. L’imitation des Modernes. (Typographies-2). Р., 1986. Р. 39–84).
Картография Зла
Когда М. Фуко описывает карту чумного города, его интересует в первую очередь не то, каким образом распространяется чума, а то, каким образом ее пытаются блокировать, как можно, используя предельно жесткие дисциплинарные механизмы, сохранить жизнь в очаге заражения. Для этого разрабатывается весьма специфическая технология запретов и исключений, некая картография смерти. Какие меры нужны, чтобы воспрепятствовать распространению очагов заражения и не дать чуме полностью поглотить город? Чем более сильна угроза заражения, тем более жестокие дисциплинарные меры принимаются. И действие дисциплинарных механизмов осуществляется независимо от этиологии самой болезни. Неизвестно, каким образом происходит заражение, но есть набор средств ограничения прямого контакта между чумными больными и здоровыми людьми, которые всегда будет использовать власть для того, чтобы предохранить здоровых от заражения. Эта техника контроля над заражением и есть самое главное в реализации основной функции власти: отделять здоровое от больного, чистое от нечистого, сакрального от профанного, безопасное от опасного и т. п. Характерно, что все утопические города-коммуны, которые проектировались Томасом Мором, Кампанеллой и Фурье, так или иначе отвечали по своей стратификации и системам запрета тем признакам, какими Фуко наделяет военную блокаду чумного города. Все это не столько города, сколько военные лагеря со своими особыми функциями, территорией, разветвленной организацией человеческой массы. Но что здесь самое важное? Самое важное – это разгораживать, отделять, устанавливать границы, запреты, иными словами, оперировать с пространственным образом зараженной территории, чтобы она вся разместилась в двух допустимых измерениях разграфленной или разнесенной по клеточкам план-карты. Собственно, зараженный город, закрытый на карантин, – это уже не город, а лагерь (в данном случае – военный лагерь). Поскольку основной целью установления границ (тех, которые нельзя нарушать под страхом смерти) является выживание, то процесс выделения отдельной клеточки заключается в ее полной изоляции от внешнего мира, от тех его воздействий, которые могли бы помешать всё более мелкому разграфлению зараженного пространства. Подобную технику упорядочивания можно назвать дисциплинарной – это набор определенных средств насилия, которыми располагает институт или организация, отдельная личность, чтобы принуждать некое множество человеческих существ к определенному поведению и труду в крайне ограниченном пространстве. Две стратегии исключения: одна, по сути дела, приговаривает к изгнанию: исключается всё то, что не может быть включено; другая, напротив, действует по принципу исключать, чтобы включать, или – включается всё то, что может быть исключено ради включения. Фуко иллюстрирует свою позицию двумя примерами: в одном случае, чтобы показать, что такое исключение, он упоминает о больных проказой; в другом – чтобы показать, что такое включающее исключение, он приводит в пример борьбу с эпидемией чумы в Новое время: «Если верно, что проказа породила ритуалы исключения, до некоторой степени предопределившие модель и общую форму Великого Заключения, то чума породила дисциплинарные схемы. Она вызывает не крупное бинарное разделение между двумя группами людей, а множественные подразделения, индивидуализирующие распределения, глубинную структуру надзора и контроля, интенсификацию и разветвление власти». [44] Использование метафоры чумы носит у Фуко достаточно своеобразный характер: он понимает под лагерем и его организацией новую позитивность власти, которая препятствует распространению болезни, создавая разного рода блокады. «Речь теперь идет не об исключении, а о карантине. Не об изгнании, а, наоборот, об установлении, фиксации, определении места, назначении должностей, учете наличий, причем замкнутых, наличий в клетках. Это не отторжение, а включение». [45] Для нацистов такой «позитивности» не было. Их расовая идеология требует радикального «исключения» всего того, что с ней не совпадает. Нацисты видели в «евреях» некую страшную болезнь, что-то вроде проказы или «черной смерти» Средних веков, т. е. заразу, от которой надо оградить и себя, и весь остальной мир. Причем эта зараза активна, она повсюду, она неизлечима. Естественно, что нацистский лагерь смерти есть место уничтожения, а не выживания. По мере выполнения задачи он должен исчезнуть вместе с лагерным устройством и населявшими это пространство людьми.
44
Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. С. 289.
45
Фуко М. Ненормальные. Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1974/75 учебном году. СПб.: Наука, 2004. С. 69.
План лагеря для военнопленных Биркенау в июне 1944 г., с предполагаемым бункером и частью ям для сжигания (вверху в центре)
Карта региона Освенцима времен Второй мировой войны
Присмотримся к следующему моменту.
Когда мы говорим о лагере, мы часто имеем в виду неопределенность покрываемого этим термином социального или географического пространства. Военный лагерь разбивается, его можно разбить где угодно; «расположиться лагерем» – это значит готовиться к решающему сражению. Однако понятие лагерь еще не получает топически определенного смысла. В данном случае было бы уместнее использовать термин колонизация, в том старом геополитическом смысле, которое ему придавалось в конце XIX века. Но прежде обратим внимание на биосоциальное определение колонии, которая с давних времен играет роль отстойника, там подвергаются культурной переработке «варварские нравы» колонизуемого населения. «В широком смысле слова колонией можно называть всякое сочетание индивидов низшего порядка для образования индивида высшего, поэтому всякое многоклеточное животное можно считать колонией клеточек». [46] В своем общем направлении колонизация, как геополитически, экономически или миссионерски направленная деятельность, включает в себя вышеопределенную цель, организацию (насильственную и ненасильственную) элементов, «слабо или иначе организованных» в единое органическое сообщество. Там, где утверждается идея лагеря, там же и реализуется скрытая цель будущей колонизации. Римская колонизация, греческая колонизация, немецкая колонизация и т. д. Исправительно-трудовой лагерь – это организация человеческого множества на основе иной, «более высшей и универсальной» идеи (именно она требует предельно простого и рационального устройства общества). Причем организация всегда выступает как внешний фактор по отношению к «человеческому множеству», ее идея остается непостижимой для тех, кто ею организуется. Так, в мир, который колонизуется, привносится закон организации жизни, не признающий никакой другой. От колонии нет прямого пути к метрополии. Долгий путь становления предстоит пройти «низшему» человеческому существу, чтобы встать вровень с более «высшим». Колониальный мир – это мир лагерей, мир временных обиталищ варварских народов, стоящих на пороге цивилизованного развития, они на постоянном карантине. Именно здесь, на этом пороге, на ничейной земле между «цивилизованными» и «варварами», и появляется лагерь как пространственное образование в границах временных переходов сталинской эпохи. Говорить о ГУЛАГе – это значит говорить о лагере как едином принципе организации пространства выживания (а не временного заключения). Назвать ГУЛАГ тюрьмой крайне трудно. В отличие от традиционных пенитенциарных заведений лагерь находится вне юрисдикции Закона. Это без-законное пространство, или же такое, которое соответствует базовому условию тоталитарного режима власти: чрезвычайному положению. [47] Все должно иметь временный и неопределенный характер, кроме постоянства непрерывно осуществляющей свои цели воли венценосного Суверена или Вождя. Именно он является единственным субъектом права, он тот, кто создает само право из правового ничто. [48] На первый взгляд генеалогия ГУЛАГа легко прослеживаема. Вероятно, она восходит к коммунам 20-х годов и постепенно, с усилением гулагизации социального и природного пространства, получает распространение в виде идеи коллективного трудового лагеря (пионерские, военно-патриотические лагеря, лагеря отдыха, вплоть до создания содружества прокоммунистических государств: «соцлагерь»). Лагерь больше не отдельное место на удаленных и труднодоступных территориях, он становится единственной формой социального опыта в сталинскую и постсталинскую эпоху. Хотя ГУЛАГ – лишь одна из форм обустройства жизни, если ее рассматривать с точки зрения выживания советского человека. Если Освенцим – это, по сути дела, тайное место, где совершается массовое убийство, но его, собственно, и нет, оно не существует с точки зрения социальной общности отдельной нации (или народа), то в ГУЛАГе мы сталкиваемся с совершенно иным явлением государственного терроризма: это, можно сказать, выбор народа (не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным). Возможно, что ГУЛАГ – это дело народа, точнее, той его части, которая считает себя победителем в гражданской войне. Именно поэтому ГУЛАГ – не столько территория заражения (временного, отчасти случайного рабства), но скорее театр продолжающейся гражданской войны. Тогда лагерная форма заключения – это своего рода превентивная попытка захвата потенциального врага и контроля за ростом враждебности населения со стороны правящего режима. Наказание лагерными сроками депотенциирует страх политического режима перед ближайшей угрозой.
46
Энциклопедический словарь. СПб., 1895. Т. 15. С. 748.
47
К. Шмитт весьма оригинально толкует это понятие, полагая, что государство в лице суверена всегда имеет право на принятие «последнего решения», причем, по своему усмотрению, оно устанавливает правопорядок на основе первоначального ограничения всех прав и прямого насилия. (Шмитт К. Политическая теология. Москва, Канон-ПРЕСС-Ц, Кучково поле, 2000. С. 16–27.)
48
Карл Шмитт разъяснил, что, поскольку воля Гитлера – высший закон страны, «истинный фюрер должен быть одновременно и судьей. Статус судьи следует из статуса фюрера… То, что совершил фюрер, было по сути подлинным актом правосудия. Воля фюрера не подчиняется законам, но сама высший закон. (Шмитт К. Государство и политическая форма. М.: Государственный университет – Высшая школа экономики, 2010. С. 263–270; Schmitt С. Der F"uhrer schutzt das Recht. Zur Reichstagrede Adolf Hitlers. vol. 13. Juli. 1934 // Deutsche Juristen-Zeitung. 1934. № 39. S. 945–950.
Лагерное Dasein
Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё», [49] сама жизнь – лишь одна из возможностей лагерного Dasein, к тому же совсем не обязательная. X. Арендт в знаменитой работе «Истоки тоталитаризма» (1951) подходит к осмыслению темы «после Освенцима» с несколько иной стороны, чем Адорно, пытаясь найти ответ на вопрос: что такое тоталитарное государство и как ему удалось достичь столь подавляющего, практически абсолютного господства над человеческой личностью? Несомненная заслуга Арендт в том, что она исследует тоталитарную систему не как ставшую, а как «развивающуюся», как своего рода процесс. И главное в ней постоянное совершенствование технологий террора. Назвать тоталитарную систему палачества изуверской и бесчеловечной значит ничего не понять в ней, ведь она так и устроена, чтобы отнимать у человека национальную и культурную идентичность, человеческое достоинство, делать его ненужным даже самому себе, – учить опыту несуществования. В центре тоталитарной системы – концентрационный лагерь, причем это не какой-то случайно избранный способ применения репрессий, не тюрьма и не каторга, а целая институция, в которой все тоталитарное уже заложено. Палачество – не в самой пытке, но в том, что она применяется в лагерях непрерывно, систематически и совершенно безлично. Нет отдельного палача или палачей, на которых можно было бы перенести всю ответственность за преступления; система устроена так, что заключенные сортируют, отбраковывают, убивают и пытают сами (садисты СС лишь создают необходимые условия для тотального обесчеловечивания). Главное здесь – утрата палачами чувства реальности, их отказ от общечеловеческого здравого смысла.
49
Ср.: «Создаваемые тоталитарными режимами лагеря концентрации и уничтожения служат лабораториями, где проверяется и подтверждается фундаментальное убеждение тоталитаризма в том, что возможно всё» (Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996. С. 568). Нацистская секретная лаборатория (опыты над недочеловеками) по-своему контролировала тогда научное знание «из первых рук». Эксперименты, о которых не могла и подумать никакая человеческая наука, шли там вовсю, а это значит, как это ни парадоксально, что именно наука – это нейтральное орудие познания Природы – оказывается наделена особой способностью – достигать невозможного результата. То, что невозможно сегодня, будет возможно завтра, – больше нет места для Невозможного. Достаточно сделать человека объектом самых рискованных научных экспериментов.
Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а абсолютное Зло, т. е. зло, мотивы проявления которого в таких объемах и длительности невозможно было себе представить, то как мы можем судить о нем, как мы можем понять его, как мы можем научиться его забвению? И вот попытка объяснения: «Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности». [50] А это значит, что Зло радикально и абсолютно, поскольку исполнено абсурда, оно бесполезно и алогично, ему соответствует реальность, несовместимая ни с чем человеческим, тем более с гражданским состоянием права. В центре этой минус-реальности – лишний человек. Тоталитарная система – это тотальная машина уничтожения, которая не подчиняется никаким правилам и целям, она существует лишь ради того, чтобы сделать каждого человека лишним (в том числе палача и жертву). Надо уничтожать так, чтобы не осталось никакого сомнения в том, что уничтоженный когда-либо существовал. Требуется особое уничтожение, после которого исчезнет всякий след жизни. [51] Концепция лишнего народа как основной евгенический принцип мотивирует создание особой лагерной машины смерти, готовой к действию в таких масштабах. «Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались». [52] Будучи по затратам экономически бессмысленной, тоталитарная система ориентируется на бесконечность человеческого ресурса, в сущности, она противостоит Природе как целому. Для тоталитарной системы людей, которыми надо управлять, всегда слишком много. Управляемость становится все лучше, чем меньше управляемых, чем более система стремится работать идеально, словно на холостом ходу, тем более успешно она движется к конечной цели – полной катастрофе и распаду человеческого сообщества. Суицидальность подобного государственного устройства очевидна, и Арендт постоянно подчеркивает это.
50
Там же. С. 595.
51
Там же. С. 596.
52
Там же. С. 595.
Часть вторая
Палачи и жертвы
[Наброски к теории палачества]
Под знаком палача шло развитие культуры…
Свидетель
Смотрю знаменитый фильм К. Ланцмана «Шоа» (1985): на фоне безмятежного сельского ландшафта постепенно начинает утверждать себя скрытое, давно исчезнувшее лагерное пространство местечка Аушвиц. Вокруг того, что было, выстраиваются несвязанные между собой серии свидетельств, их три: так называемых палачей-немцев, свидетелей-поляков, жертв-евреев; их признания не сообщаются друг с другом, они лишь очерчивают то, что случилось Невозможное – случилось то, что не должно было произойти. [53] Тому, что произошло, по-человечески нет приемлемого объяснения; оставаясь человеком, нельзя допустить этого в качестве даже представимого. [54] В чем уникальность абсолютного Зла? О его существовании не догадываются даже будущие жертвы, а оно совсем рядом… Те, кто свидетельствует, создают из своих рассказов что-то вроде невидимой конструкции происшедшего, хотя она невидима, но она в этих людях и их словах. Реальный ландшафт Освенцима сегодня – это несколько сонная и цветущая долина. Однако постепенно из произносимых слов, их перепутанности и смешанности в фильме повисает, словно в новеллах Кафки, гнетущая атмосфера преступления. Конечно, катастрофа Освенцима предполагает свидетелей, чье свидетельство может быть принято во внимание и всё-таки отвергнуто: например, свидетельства жертвы и палача. Жертва располагается на ближайшей дистанции от события, даже «слишком близко», к тому же если учесть, что жертва жертве рознь. Может быть, истинным свидетелем преступлений нацистов является тот, кто мертв до собственной смерти: «невыживший». Есть и другие жертвы, выжившие, – те из них, кто продолжает свидетельствовать, на их свидетельства опираются Адорно и Ланцман. Палач в качестве свидетеля может быть отведен по многим соображениям, его палаческие функции (добровольно или принудительно принятые – здесь неважно), как это ни парадоксально, освобождают его от ответственности за чудовищное злодеяние. [55] Именно приказ, как полагает палач, дает ему шанс отказаться от личной вины и представить себя чуть ли не такой же жертвой, как та, которую он убивал. И жертва, и палач подчинялись преступным приказам, и подчиняться им «беспрекословно» было единственно возможным способом выжить в лагерях смерти. Палач не признает свое «осознанное» участие в преступлении, но и жертва, возможно, свидетельствует из чувства мести, – выжить и отомстить за себя и других, «не выживших». Таким образом, свидетельства как жертвы, так и палача не то чтобы сомнительны, они недостаточны. Или, другими словами, зло, признанное абсолютным, не может найти аутентичного свидетельства, ибо это Зло всех. Такое абсолютное зло всегда будет бесконечно избыточным по отношению к любому свидетельству. То, о чем свидетельствуют, невозможно. Конечно, концепция Зла абсолютного (радикального) – только одна из точек зрения на природу человека и на его нравственные возможности.
53
Допустимость любого насилия, но недопустимость геноцида, т. е. уничтожения другого народа как суверена, – как это понять? Где та грань между геноцидом, интернированием, депортацией или насильственным изгнанием, которую иногда трудно наметить? В мировых войнах, как мы знаем, гибли целые народы. Что такое бомбардировки союзниками Гамбурга или Дрездена, а что такое Хиросима и Нагасаки? Чрезмерное могущество победителя над терпящим поражение врагом? Азарт военной доблести, «войны до победного конца»? А что такое ГУЛАГ? Что такое Сребреница?.. Как только мы сужаем действие имени «Освенцим» и относим это имя только к Холокосту еврейского народа, мы теряем ориентацию в мире тотального террора. «Освенцим» – это и ГУЛАГ, но не только; это и все другие «места», где подобное насилие возможно; именно там оно оказывается рецидивом абсолютного Зла. Насилие – приводной ремень тотального террора, а это требует создание дорогостоящей бюрократической машины, без нее не установить «нового порядка». Как только она создана, государственное насилие лишается спонтанности и «естественности», становится монотонным автоматическим действием всей системы принуждения и контроля. Так жертвы становятся палачами, а палачи – жертвами. И те и другие освобождаются от вины и ответственности. Естественно, речь идет о тотальном применении насилия, которое не объясняет даже «продолжающаяся» гражданская война.
54
Поражает словоохотливость некоторых свидетелей из фильма «Шоа», особенно поляков, которые рассказывают обо всем без страха и без какого-либо заметного смущения или сострадания. Рассказ одного польского крестьянина, который вспахивал свое поле прямо перед оградой Освенцима, стараясь не поднимать головы. Все жители его деревни были предупреждены, что смотреть в сторону лагеря запрещено, иначе охранники-украинцы будут стрелять. Иногда он слышал крики, но потом все стихало, и он продолжал обрабатывать свою землю.
55
Известно, что Эйхман, один из нацистских палачей, категорически отказался признать свою вину в убийстве миллионов евреев. (Ланг Й. фон. Протоколы Эйхмана. Магнитофонные записи допросов в Израиле. М.: Текст, 2002).
Фильм Ланцмана – чисто адорнианский, ведь он свидетельствует о том, о чем нельзя свидетельствовать. С точки зрения нацистской мифологизированной рациональности «окончательное решение» (еврейского вопроса) кажется необходимым, в то время как с точки зрения общечеловеческой позиции именно эта рациональность больше всего напоминает садистическое безумие расовой идеологии. Вот что подталкивает к вопросу: нет ли в логике простых объяснений, которая способствовала укреплению западноевропейского культа рациональности, трансгрессивного начала? Формула тоталитарного – возможно всё может быть понята рационально, как повтор гегелевского «всё разумное действительно», и может читаться так: то, что прошло проверку разумом, действительно (т. е. актуально существует). Тогда нет никакой реальности вне избранного типа рациональности, ее общепринятой нормы. Аргумент Лиотара: нет никаких разумных объяснений тому, что мы называем именем «Освенцим», конечно, не был бы принят постмарксистом Адорно, для которого именно позднебуржуазный миф о рациональности и стал основанием будущих «освенцимов». Вот что позволяет ему отделить метафизику кантовского разума от «европейской рациональности», приведшей к этой чудовищной всечеловеческой катастрофе, и возобновить мысль заново, но уже с учетом времени после Освенцима.
Свидетель – кто он? Свидетельствуют не только те, кто был там и погиб, но и выжившие – бывшие узники Освенцима или Дахау (среди них были Примо Леви, В. Франкл, Б. Беттельхейм и др.). Все другие – посторонние, нейтральные очевидцы, которыми мы можем стать, – случайно оказавшиеся на «месте», исследуют, изучают, сравнивают; но такой свидетель не знает, что такое быть палачом и что такое быть жертвой. Если свидетельствует жертва, то ее истина имеет намного большее значение по сравнению с признанием палача. [56] Правда, не всегда. Не получается ли так, что поиски истинного свидетеля оказываются напрасными и что от него нечего ждать, кроме как повторения всё тех же слов о том, что представляется нам Невозможным и Непредставимым, всё тем же абсолютным Злом? Почему об этом нельзя свидетельствовать? Доходяга ГУЛАГа и мусульманин нацистских лагерей отражаются в единой фигуре Свидетеля. И тот и другой не знают, что их уже нет, что они – уже после; и никогда из этих медленных лагерных «сейчас-и-здесь» нельзя найти выход ни к тому, что произошло, ни к тому, что произойдет. Заложники невозможного свидетельства (как и все «исключенные», эти несчастные фармаки, которых можно убивать) и есть мусульмане в лагерном смысле, всем чужие или исключенные, те, кого в древности называли homo sacer. «Тот, кто назван sacer, несет на себе настоящее пятно, ставящее его вне человеческого общества: его обязаны избегать, но если его убьют, то не становятся убийцами. Homo sacer является для людей тем же, что и животное sacer для богов: ни тот, ни другое не имеют ничего общего с миром людей». [57] Ведь все эти «безразличные» и «истощенные» жители лагерей – даже не зомби, они – зоо, их существование сведено или должно быть сведено к такому жуткому состоянию через депривацию, непосильный труд, голод, холод и болезни. Такое же и не менее сильное воздействие могут оказать страх пытки, побои, унижения, постоянная угроза смертью. Все то, после чего крайне трудно выжить (может быть, нельзя и пытаться?).
56
Арендт Х. Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме. С. 329.
57
Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. Москва, Прогресс, 1995. С. 348. См. также: Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011; Агамбен Дж. Homo sacer. Чрезвычайное положение М., 2011.
«Вы знаете, кого здесь называют словом "мусульманин“? – Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным, тот, кто не может справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый "мусульманин“ отправляется в газовую камеру». [58]
И у другого автора:
«Поэтому, если говорить об опыте пребывания в концентрационном лагере, опасения вызывает тот факт, что, хотя все узники содержались в одинаковых, совершенно нечеловеческих условиях, жертвами этого режима стали не все. Шизофренические реакции стали уделом лишь тех, кто не только ощущал себя беспомощным перед сложившейся ситуацией, но и относился к случившемуся как к неотвратимой превратности судьбы. Регрессируя, они доходили практически до аутистического состояния, когда ощущение предопределенности пронизывало их насквозь и порождало уверенность в близком конце. В лагерях таких людей называли "мусульманами“, а другие заключенные сторонились их, как будто боялись заразиться. […] Это означало, что они смирились со скорой смертью и готовы ее принять, если такова воля эсэсовцев (или Аллаха). Другие заключенные, равно как и эсэсовцы, воспринимали всё это как совершенно чуждое, "восточное“ принятие смерти в отличие от "естественного“ стремления выжить и борьбы за эту жизнь». [59]
58
Франкл В. Доктор и душа. С. 172–173.
59
Беттельхейм Б. Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я. М.: Академический проект: Традиция, 2004. С. 109.
Вопрос о свидетеле, который Дж. Агамбен называет «парадоксом Леви», звучит следующим образом: «Мусульманин – свидетель par excellence». Это действительно верно, но не с точки зрения его возможных показаний, а с точки зрения того, чем может стать человек в нацистском лагере, он сам – молчаливое и страшное свидетельство нацистских лагерей уничтожения, он – их непременная и невыносимая для взгляда вещь, этот лагерный доходяга, некое существо, что располагается между трупом и сомнамбулой. Вот ход размышлений Агамбена, устанавливающего границы парадокса: «Позвольте нам утверждать, что Освенцим – это то, о чем нельзя свидетельствовать, и позвольте нам также утверждать, что мусульманин это абсолютная невозможность свидетельства. Если очевидец свидетельствует о мусульманине, если он достигнет успеха в приведении речи к невозможности речи – если мусульманин, таким образом, конституирован в качестве цельного доказательства, – тогда отрицание Освенцима несостоятельно в своей основе. В мусульманине невозможность свидетельствования больше не является простой нехваткой. Вместо этого она становится реальной: она существует как таковая. Если оставшийся в живых свидетельствует не о газовых камерах или Освенциме, а о мусульманине, если он говорит только на основании невозможности речи, то его свидетельство не может быть не признано. Освенцим – то, о чем невозможно свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказано». Или другие доводы: «Освенцим представляет собой исторический момент, когда эти процессы терпят крах, разрушительный опыт, в котором невозможное становится реальным. Освенцим – это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности; следовательно, это абсолютная необходимость. "Мусульманин“ ("живой мертвец“ лагеря), созданный Освенцимом, – это катастрофа субъекта, уничтожение субъекта как места случайностей и его сохранение как существование невозможного». [60] Софистическая игра в онтологическое доказательство бытия Освенцима приводит Дж. Агамбена к ироническому замещению возвышенного чувства, которое будто бы испытывал Адорно, рассматривая Освенцим как конечный пункт всей европейской гуманитарной катастрофы. Если истинный свидетель тот, кто свидетельствует лично, то таких свидетелей нет, ибо те, кто мог бы свидетельствовать, не могли бы свидетельствовать просто в силу того, что они не выжили, ведь они – «мусульмане», они – «мертвые живые». Речь идет о том, что тот, кто, собственно, является продуктом нацистских лагерей смерти, по сути дела, и должен быть «первым свидетелем», но им он стать не может, – он мертв для свидетельства. Ради чего строились лагеря смерти? Ведь не для того, чтобы произвести на свет очередного доходягу или «мусульманина», а для истребления сначала одного народа («окончательное решение» еврейского вопроса), а потом и других. Не потому, конечно, что сам лагерь так был организован, напротив, даже фигура «мусульманина» была случайной, но необходимой, ибо она своей судьбой жертвы прочерчивала путь, который узник, приговоренный к смерти, должен был пройти. [61]
60
Агамбен Дж. Homo Sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. М., 2012. С. 173.
61
Леви Примо. Человек ли это? Москва, «Текст», 2011. С.143–149.
Что смущает в позиции Агамбена, так это неопределенность и предвзятость избранной темы: «мусульманин» как свидетель обвинения. Предложенная аргументация выходит за допустимые границы объяснения положения жертвы, ее правоспособности, готовности к свидетельству, ее мужества или отчаяния перед насилием и голодом. Не забудем, что те, о которых мы собираемся судить, не находятся с нами в ценностно соизмеримых мирах, они были уже в Аду, когда мы впервые их заметили. Они потрясены болью и страданием, раздавлены и уничтожены, они уже не живут, они только носят изо дня в день свою смерть за спиной, как ранец. Глубочайшее сочувствие и сострадание – вот что меня объединяет с этим образом, и ничто другое. Невольно, хотя и зная это, я делаю страдание полумертвых узников Освенцима и Гулага их человеческим определением. Собственно, я против двусмысленности в толкованиях, стремящихся постоянно «объяснять» Невозможное и Непредставимое. Здесь уместно витгенштейновское: о чем нельзя говорить, о том надо молчать. Критик нарушил обет молчания, вот что обескураживает – desacralisation of silence. [62]
62
Я только-только начинаю понимать, что Свидетелем и единственным не могут быть ни палачи и жертвы, ни все случайные другие, но только мы сами. Именно наше непрерывное свидетельство о том, что было, как и почему, будет отказом от забвения, удержанием всего того, что прослыло Невозможным и Непредставимым в горизонте человеческого разума.