Время, задержанное до выяснения
Шрифт:
Однако ближе к делу — вот отрывок из его письма: «К счастью, застала меня тут Ваша книга, пан Шимон. Наконец-то — книга, которая не так смертельно серьезна и напыщена, как все, что в последнее время в состоянии предложить наша захолустная, внутренняя и внешняя, политическая и аполитичная польская эмиграция. Наконец кто-то (Вы) предлагает читателю игру, развлечение, приглашает его в соавторы».
Прерву в этом месте на минуту, чтобы сказать, что я уже кое-что писывал, но никогда писанием не развлекался. Только «Поточек» впервые предоставил мне возможность позабавиться по-настоящему — я забавлялся, когда писал, и писал, забавляясь. Оказывается, что мой читатель забавлялся, читая.
«Самое главное для меня в этой повести, — пишет он дальше, — это ее эскизность, сиюминутность, ибо эта повесть „несерьезна“, и потому действует очищающе. Единственное, в чем я ее могу упрекнуть — это все-таки избыток серьезности (и, пожалуй, многозначительных намеков) в самом ее конце. Как это здорово, что Вы, пан Шимон, на минуту позволили мне посмеяться над тем, что внушает мне страх».
Я не очень хорошо понимаю, откуда здесь «эскизность» и «сиюминутность» — но это и не имеет значения. Самое главное — что повесть «действует очищающе», и с этим я могу себя поздравить, даже если бы она так действовала только на одного читателя. И еще: «посмеяться над тем, что внушает мне страх». Если он пишет искренне — а я верю, что это так, — то цель повести достигнута!
Прошу прощения за то, что так расписался, но такой уж я человек. Нельзя меня тянуть за язык — заговорю, как вот Вас сейчас. Спасибо, что дочитали до конца.
10 ноября 1972 г.
Дорогой пан Хенрик — так, пожалуй, будет лучше, ибо менее официально, а, стало быть, свободнее будут наши мысли, которые ничтожный Поточек (подумать только — именно он!) столкнул в единоборстве (по Вашему выражению).
Что касается меня, то я, хоть и был, подобно маленькому Юзеку, «запуганным еврейским паршивцем», — от стычек один на один никогда не уклонялся и теперь тем более уклоняться не намерен. Только вот не знаю, стоит ли нам ломать копья, чтобы реабилитировать «запуганного еврейского паршивца». Дело в том, что там, где я рос, т. е. во Львове, слово «паршивец» можно было услышать из уст матери как с прилагательным «мерзкий», так и с местоимением «наш». И далее: «запуганный». По-моему, это не то же самое, что «трусливый». Застращать — прошу прощения, нагнать страху, запугать — можно любого «героя». Чувство страха — не национальная черта, не характеризует оно и социальной группы: это чувство знакомо каждому без исключения человеку со здоровой психикой и оно, скорее всего, обусловлено инстинктом самосохранения человеческого организма. И трус не тот, кто боится — боится каждый! — но тот, кто не может преодолеть в себе нормального состояния страха. Маленький Юзек, как почти все еврейские дети в гойских дворах Львова (я тоже), чаще всего бывал, запуган, или, если угодно, «вышколен в страхе». Взявшись писать «Время…», я не собирался заниматься таким «запуганным еврейским паршивцем», который поборол свой страх — но именно таким, как Юзек, который страха своего не преодолел и вырос (как Поточек) тряпкой, ничтожеством.
Почему же я выбрал себе Поточека ничтожного, а не отважного? Не знаю, читали ли Вы «Дневник Нины Карсов» и, главное, обратили ли Вы внимание вот на этот отрывок (цитирую):
«А что ты понимаешь под экстремальной ситуацией? — Угрозу физическому существованию целой общности людей. Например, гитлеровскую оккупацию. — В ситуации, которую ты называешь экстремальной, перед лицом опасности физического уничтожения мы сохранили в себе лучшие человеческие качества: чувство собственного достоинства, честь и отвагу. Ибо только благодаря им мы брались за пистолет или гранату, чтобы уничтожать оккупантов, чтобы спасти не только себя (о себе мы тогда не думали), но именно ту общность, ту социальную первооснову, с которой мы чувствовали себя связанными, как часть с целым. (…) Я говорю об этом потому, что знаком с иной ситуацией, еще более экстремальной: когда нам угрожает не физическое уничтожение, но моральное падение» (стр. 266).
Четыре года спустя, когда я уже был в Лондоне, ту же мысль, значительно проще, а потому значительно лучше выраженную, я нашел у Юзефа Мацкевича в книге «Об этом лучше промолчать» (мы Вам ее выслали). Мацкевич пишет, что гитлеризм превращал нас (речь идет о поляках) в героев, а коммунизм — в дерьмо!
Где был Поточек во время оккупации, мы не знаем. Видимо, на Востоке, там для него не было экстремальной ситуации. Одним словом, где-то и как-то он уцелел (не в гетто, где погибли его родители), и всплыл на страницах книги в ситуации поистине экстремальной, в которой нам угрожает моральное падение, которая превращает нас в дерьмо, а Поточека — в тряпку (что одно и то же).
Вы пишете, что прочли историю Юзефов иначе, чем я ее написал. Если это действительно так, то либо Вы не умеете читать, либо я не умею писать, либо… И тут мы найдем ответ на наш вопрос. «Время…» — это повесть, как говорится, многоплановая, во всяком случае я стремился к тому, чтобы она такою была.
Кроме того, а, может быть, и прежде всего — это повесть о том, как пишутся повести, и более того — насмешка над творческой мастерской писателя, и в этом смысле — издевка, как Вы выражаетесь. Верно! Издевка над писанием повести! Издевка над Поточеком, который есть не кто иной, как писатель (плохой писатель, и я Вам это докажу), и который пишет повесть, чтобы заслужить у товарища Секретаря милостивое прощение — за то, что он скрыл свою фамилию и свое еврейское происхождение. Гротескно здесь именно то, что этот самый Поточек изменил фамилию и скрыл свое происхождение потому, что тогда так было удобно партии, потому что так хотела партия. Ведь если бы партия этого не хотела, разве он, Поточек, решился бы на такое? Да никогда в жизни! Однако теперь партия хочет чего-то совершенно иного, она даже осуждает факт сокрытия происхождения (но не кулацкого, например, — тут уже действительно было бы что скрывать), а именно национального происхождения. Хотя так ли я прав насчет кулацкого происхождения? Может, насчет кулацкого и прав, но уже не насчет шляхетского, которое в свое время осуждалось, а ныне даже желательно. Не в этом, однако, дело. Дело в том, что Поточек, который, как говорят русские, «держит нос по ветру», вместо того, чтобы пойти к товарищу Секретарю и выложить ему всю правду-матку о своем происхождении, продолжает его скрывать, а акт исповеди хочет облечь в литературную форму, в форму солидной повести, за которую он получит государственную премию, и никто тогда не сможет его упрекнуть, что вот, мол, товарищ скрыл и все такое прочее, потому что одно дело — рядовой член партии, а другое — большой писатель.
Вы скажете: «Ну хорошо, но при чем тут издевка, ведь все это трагично!» Я вам на это отвечу: «Согласен!» Образ Поточека (скажем точнее, гротескный образ Поточека) трагичен, ибо выражает или символизирует (не люблю этого слова) тысячи таких, как он, поточеков, чья психика сформировалась не в нормальной обстановке, а в обстановке ненормальной. Ненормальными ситуациями следует признать и оэнэровско-эндековскую довоенную, и гитлеровско-вымогательскую военную, и нынешнюю коммунистическо-вымогательскую, или «народную». А ведь все они трагичны — да, в высшей степени трагичны, мучительны и безотрадны. И если читатель «Времени…», знакомясь с Поточеком, с его историей (с историей гротескной, ибо Поточек — фигура гротескная, хотя как нельзя более подлинная), начинает видеть и, следовательно, переживать трагедию евреев (не поточеков, а евреев, т. е. затравленных и обреченных людей, обреченных не только на преследования и смерть, но также — как пишет Гомбрович, — обреченных на величие), то тем самым оказывается замеченным и начинает существовать один из планов моей повести, введенный мною вполне сознательно (что вовсе не мешает наличию другого плана — как раз того самого, гротескного, который можно назвать «поточековским»).
Прошу прощения за занудство, но мне хотелось бы к этому, к «поточековскому», плану еще раз вернуться. Флобер любил повторять, что когда он писал «Госпожу Бовари», то был ею, — но я не Флобер и посему не могу быть этой прославленной дамой. Зато я грешен тем, что написал повесть о Поточеке, и когда грешил — то был Поточеком!
Я знаю, Вы мне верите и не выдадите, и поэтому я могу Вам рассказать, что именно думал и чувствовал Поточек, когда писал свою повесть. Разумеется, всего я Вам сказать не сумею, ибо мои излияния заняли бы столько же, а может, и больше места, что и «Время…». Расскажу лишь кое-что.
Так вот, я, то есть Поточек, поскольку, как было сказано, я, пиша о Поточеке, преображался в своего героя (что за дурацкий обычай называть героем тряпичное существо!!!), сижу за письменным столом, передо мной бумага, ручка, может даже, в зависимости от обстоятельств, пишущая машинка, и думаю — чрезвычайно активно, но отнюдь не продуктивно, ибо продуктивным мышлением Поточек не грешит. Я хочу что-то написать, хочу начать, но не знаю, с чего. Передо мной стоит будильник, который назойливо тикает в тишине квартиры, я злюсь, что вдохновение не приходит, жую конфетку, потому что Поточек (я тоже) любит сладости, вслушиваюсь в тиканье будильника и внезапно гениальная мысль приходит в мою поточекову голову: ОСТАНОВИТЬ ВРЕМЯ! И я останавливаю стоящий передо мной… Нет! Все было не так! Сначала я остановил этот проклятый будильник, потому что его тиканье меня раздражало, и, когда я его останавливал, мне и пришла в голову гениальная мысль: остановить время. Мне, Поточеку, посредственному писателю, знакомому только с соцреализмом, идея насчет времени показалась гениальной ввиду ее оригинальности. Тогда я и остановил время, то есть остановил будильник. Но поскольку он (будильник, разумеется) мне не очень нравился, то я сломал стенные часы (это солиднее) и даже выволок из часов кукушку, чтобы она мне помогала писать, а именно — чтобы доносила о том, что происходит в спальне моих родителей: ведь это они виноваты, что я был когда-то Гиршфельдом, и что мне приходится это скрывать. А поскольку речь зашла о родителях и поскольку я остановил время, то в моем воображении само возникает еще одно действующее лицо. Маленький Юзек, то есть я сам, становится рядом со мной, а я, растроганный тем, что время задержано, делаю его, маленького Юзека, соавтором своей повести. Ведь Юзек не меньше моих родителей повинен в том, что я еврей! Обреченный, по словам Гомбровича, на величие — и на отчаянную борьбу со своим конкретным воплощением, с данной ему оболочкой (дело в том, что такой, какой он есть, он себе не нравится).
Одним из результатов этой «борьбы с формой» становится «победа» (победа, разумеется, мнимая), которую Поточек одерживает над своей формой, над маленьким Юзеком, «запуганным еврейским паршивцем», которого он превращает в героя двора. Сидя за письменным столом и сочиняя повесть, Поточек дает выход своим неудовлетворенным амбициям, при помощи вымышленных подвигов маленького Юзека, подвигов, на которые он никогда не был и не будет способен — потому что он трус. Он до такой степени трус, что голос цензора, то есть Критика, голос «здравого смысла», голос партии слышит повсюду и беспрерывно, даже за своей спиной в комнате, где он совершенно один.
Этот голос раздается всякий раз, когда Поточек напишет, или просто подумает про себя, или увидит во сне нечто такое, что могло бы не понравиться товарищу Секретарю. Этот голос, то есть Критик, не только вещает: Критик стремглав мчится к товарищу Секретарю, чтобы покаяться в своем грехе — он согрешил, мысля! Ибо все это — и само сочинение, и действие повести — разворачивается внутри Поточека, и только в нем, в его воображении, в его мыслях, а не в кабинете товарища Секретаря или — как Вы это поняли — в квартире пани Мазуркевич.