Время жить
Шрифт:
А для чего это надо? — спросит здравый смысл. Почему не сказать то же самое на общедоступном языке? Именно потому, что Хлебников не считал русский, как и любой другой национальный язык, общедоступным. В доисторические времена общий язык наших косматых предков служил к их сближению и объединению; приветливое слово отводило занесенную для удара дубину. Но возникли государства, и каждое отгородилось от соседей не только границами, крепостями и армиями, но и недоступным для чужеземцев языком. С тех пор язык работает на разобщение народов. Хлебников же видел свою миссию в объединении людей, а для этого должен быть создан единый общедоступный язык. Тут нет ничего абсурдного. Равно как и в том, что нужен космический язык, который сделал бы возможным разговор обитателей разных звездных миров. Во дни Хлебникова эта мечта казалась безумной, но ведь безумным представлялся калужским обитателям человек завтрашнего дня, великий Циолковский, чьи осмеянные фантазии торжествуют в сегодняшнем мире. Хлебников вдохновенно призывал:
Лети, созвездье человечье, Все дальше, далее в простор, И перелей земли наречья В единый смертных разговор…Поэтические бредни? Но сейчас в научных учреждениях серьезные люди ломают головы, каким должен быть язык для общения с инопланетянами.
Мне хочется вернуться к превосходной статье К. Кедрова. Ее сверхзадача, говоря языком театральной режиссуры, реабилитировать «темного» Хлебникова, которого даже серьезные и доброжелательные к памяти поэта литературоведы, вроде Дмитрия Мирского, предлагали отсечь от Хлебникова светлого, понятного и, стало быть, нужного. Работа Кедрова, хотя она высвечивает лишь часть неимоверного громозда, имя которому Хлебников, неопровержимо доказывает, что подобное расчленение единого поэтического тела преступно. О звукоцвете уже говорилось; Кедров вскрывает глубинный смысл языка птиц («Зангези»), который Хлебников, сын орнитолога, научился понимать с детства, и «языка богов» (из того же произведения), вещающих звуками пространства и времени, как первые люди, давшие название вещам, животным, явлениям; он показал связь космического мировоззрения Велимира с образным строем его поэзии и тем расшифровал множество загадок и ребусов. Он убеждает читателя, что Хлебников не футурист, а будетлянин, то есть не искатель новой формы, а открыватель нового смысла, требовавшего небывшей формы. После статьи К. Кедрова будешь по-иному читать Хлебникова, и многое, что прежде ставило в тупик, теперь явит скрытую суть. Мускульно, как в фехтовальном зале, ощущаешь разящий выпад рапиры-мысли, спасающий «Перевертень» Хлебникова, который даже Маяковскому казался «штукарством».
Кони, топот, инок, Но не речь, а черен он. Идем молод, делом меди Чин зван мечем навзничь.Вот как фехтует Кедров за честь Хлебникова: «…Хлебникову здесь важно передать психологическое ощущение протяженного времени, чтобы внутри каждой строки „Перевертня“ читатель разглядел движение от прошлого к будущему и обратно. То, что для других — лишь формалистическое штукарство, для Хлебникова — поиск новых возможностей в человеческом мироведении». Словом, не игра, не фокус, а всплеск непрестанно напрягающейся над главной задачей мысли.
«Пора представить поэзию Хлебникова, — пишет Кедров, — как целостное явление, не делить его стихи на заумные и незаумные, не выхватывать отдельные места и строки, а понять, что было главным для самого поэта. Учитель Маяковского, Заболоцкого, Мартынова имеет право на то, чтобы мы прислушались именно к его собственному голосу». Золотые слова!..
Поэт, которого Маяковский называл «Колумбом новых поэтических материков», «Зачинателем новой поэтической эры» и, наконец, «Королем поэтов», должен явиться в полный рост своему возмужавшему, набравшему зрелости и душевного опыта народу.
1983
Роберт Музиль и его роман
У меня полное отсутствие памяти на даты. Даже такое значительное событие, как первое посещение Парижа, я не помню, куда поместить: в 1960-й или в 1961 год. Впрочем, точная дата совершенно нейтральна к сути того, о чем я собираюсь рассказать. Хорошо помню, что была осень — конец сентября и начали желтеть листья каштанов: по усталой, утратившей лоск зелени протянулись грубые желтые жилы. Это воспоминание принадлежит к художественному ряду, а склероз в последнюю очередь разрушает профессиональные качества и навыки — в данном случае, наблюдательность.
Листья падали к подножию круглой рекламной башенки, оклеенной свежими афишами. Белозубо улыбались молодые тогда еще лица Беко и Холлидея, Далиды и Монти, находившихся в зените славы, но по контрасту, очевидно, меня привлекла небольшая, со вкусом оформленная афиша бледно-голубого цвета. Я разобрал имя «Роберт Музиль» и не сразу сообразил, что речь идет о писателе, а не об эстрадном певце.
Впрочем, я имел право вовсе не знать его. В ту пору Музиля у нас еще не переводили. И чудесная маленькая повесть «Тонка», и странные печальные рассказы появились куда позже, много позже вышел и превосходный телефильм по «Сомнениям воспитанника Тёрлиса». И все же имя Музиля было знакомо мне не только по редким упоминаниям в нашей печати. И тогда же на площади Конкор, где попалось мне на глаза объявление о выходе — впервые — на французском языке романа «Человек без свойств» (я вычислил это название по единственному знакомому французскому слову «Homme» — человек), я вспомнил, при каких обстоятельствах толкнулось в мои барабанные перепонки никогда не слышанное до того имя австрийского писателя.
Это было зимой 1942 года во время одного из самых жестоких налетов на Малую Вишеру, где находились штаб и политуправление Волховского фронта. Массированный налет пикирующих бомбардировщиков окончательно убедил нас, что немцы бомбят городок не потому, что тут большая железнодорожная станция, а на путях много составов (в том числе поезд-типография газеты «Фронтовая солдатская», поезд-баня и поезд-госпиталь), но потому, что тут находится второй эшелон фронта, и бомбят прицельно: двухэтажное каменное здание ПУ, где помещается и наш седьмой отдел, дома по Почтовой улице (там находятся отделы штаба) и здание офицерского резерва в бывшей школе-десятилетке.
Незадолго перед налетом корректор газеты на немецком языке «Зольдатен-фронт-цейтунг» младший лейтенант Мишин, только что назначенный и. о. редактора — лишь на войне возможны такие молниеносные карьеры, — начал мне рассказывать о замечательном австрийском писателе Роберте Музиле, вовсе у нас неизвестном. Когда Мишин еще учился в инязе, заведующий кафедрой немецкого языка подарил ему за отличное произношение толстенную книгу «Дер Манн оне Ейгеншафтен», с которой Мишин не расставался до самой войны. Из всех нас Мишин единственный был боевым офицером — командиром пехотного взвода. К нам он попал из резерва, потеряв в боях под Москвой почти весь свой взвод, и выделялся среди вчерашних штафирок серьезным отношением к опасности, особенно, как и все фронтовики, — идущей с неба. Мы, грешным делом, с большой неохотой отправлялись по сигналу воздушной тревоги в щели, вырытые посреди двора ПУ, а Мишин проявлял озабоченную поспешность, заставлявшую нас иронически переглядываться. Через месяц почти беспрерывных бомбежек, потеряв немало товарищей, мы перестали ухмыляться.
В тот раз налет начался в обеденный перерыв. Мы сидели с Мишиным в столовой и уминали перловую кашу на шишечном сале с удивительно вкусным черным хлебом местной выпечки — я до сих пор помню вкус и хруст золотистой поджаренной корочки. По-солдатски бережно облизывая ложку, Мишин пенял мне за плохое знание современной немецкой литературы. Я вяло отбивался именами братьев Манн, Бруно Франка, Ремарка, Деблина, Даудистеля, выдал серию австрийцев: Гофмансталь, Шницлер, Цвейг, Рильке и даже вспомнил писателя-сатирика со странной фамилией Рода-Рода. Услышав последнее имя, Мишин отпрянул, как боксер, нарвавшийся на прямой в челюсть, но тут же встряхнулся и обрушил на меня тяжелые крюки и хуки: Гессе, Вейсс, Леонард Франк, Тракль, Верфель, Додерер — и наконец нанес тот акцентированный удар, который повергает противника в нокдаун: Роберт Музиль!!!
Я не поднялся до счета десять.
— Неужели вы даже не слышали имени Музиля? — спросил Мишин, потрясенный моим невежеством.
— Почему это вас удивляет? Его не переводили.
— Вы же владеете немецким. И потом — имя-то вы могли слышать. Надо уметь вылавливать в мировом шуме необходимые имена.
— А Музиль необходим?
— Вам знакомы Пруст и Джойс — творцы новой прозы. Вы обязаны были догадаться, что есть третий. Бог троицу любит. Почему вы не искали третьего?
— Я не думал об этом. А как с Андреем Платоновым?
— Великий писатель. Но стилистически никогда не будет всемирен. Он непереводим.
— А Пруст и Джойс переводимы?
— Вы сами знаете, что да. Это нечеловеческий труд, но Франковскому с Федоровым и кашкинским выученикам он оказался по плечу. Мы умеем переводить на свой язык все явления мировой культуры, не только книги. Запад к нам не столь внимателен. Ладно, вернемся к Музилю. Нет более горестной судьбы. Великий художник — и почти полная безвестность, нищета на грани голода. Сознание своей силы, раскаленное самолюбие — и необходимость принимать подачки от своих удачливых собратьев. И наконец, утрата родины, горестная и нищая жизнь на чужбине…