Все изменяет тебе
Шрифт:
А потом мир увидел тупой оскал множества людей, предпочитающих огню холод упрямства и смерти и на целые поколения вперед затормозивших приток нововведений и прогресса. И эта изумительная музыка, это стремление человека сделать свой неповторимый гений безупречным ваятелем мира, мира управляемого и гармоничного, превращаются в скулящее нытье, стоит только какому- нибудь разочарованному недорослю превратить в траги — ческую эпопею пару прыщей на груди у Мунли или же воззвать к справедливости по поводу нескольких неприспособленных к жизни лодырей, одинаково бесполезных и в поле и на заводе. А ведь эти люди только по недоразумению просочились в жизнь и навеки 'застыли в ней в полужидком состоянии. Наш злейший враг вовсе не ураган, не эпидемия и не смерть, а самая обыкновенная гнусная и слепая беспомощность никчемных людей, которым кажется, будто существует какая — то разница между тем, просто ли они протянут ноги или умрут с голоду. Человеческий разум изобретает новые источники силы и власти, устремленные на преодоление природы, которая позволяет себе тошнотворные шуточки, создавая непроизводительные земли и бесплодные мозги. По мере того как будет развиваться этот тип нового, мощного человека, такие люди, как вы, арфист, превратятся в вымирающую горсточку наивно восторженных и беспокойных уродцев. Вместе с совершенным разумом и властью диктовать свои условия жизни человек обретет чудесный дар безмятежности. Довольно ему бегать по кругу и визжать, когда ему случается вспомнить о собственной бренности и скоротечности! Вот этот образ мышления, арфист, по — настоящему вправе называться музыкой, а не это ваше худосочное блуждание по струнам хилыми пальцами!.. Так вы, значит, посланец от козлов и баранов — так вы, кажется, сказали?
— Именно так я и сказал. И они приносят вам свои извинения за то, что даже и не подумали проделать весь трудный путь в Мунли и присоединиться к вашему восторженному гимну. Ваши прорицания слишком остры для почек…
Пенбори медленно поднялся, сдержанно постанывая и стараясь скрыть это. Он стал спиной ко мне. Пальцы его нервно выбивали дробь по оконному стеклу, перехваченному свинцовым переплетом. Почти слышно было, как, сопротивляясь, сон испускал дух под его черепом, уступая натиску острых, как клюв, бредовых видений. Но огромные неудачи и крайний упадок сил следовали за этим человеком по пятам, как волк, пробующий свою жертву на вкус и на мягкость, прежде чем приняться за последнюю дневную трапезу. В чем было дело — я так — таки в подробностях и не знаю, но вряд ли я мо. г бы явственнее почувствовать волка, если бы он и в самом деле терся о мои ноги и даже поинтересовался бы моим мнением о пригодности Пенбори для съедения.
— А пока что, — сказал Пенбори, — сон мой пошел прахом. Я сплю час — другой в ночь — не больше. Поэтому и днем голова не перестает болеть. Врачи меня, конечно, смотрели, но в моем организме уже нет того, что дает им обычно основание для обмена мнений и для утешительных слов. Согласны ли вы, арфист, играть для меня в любое время, когда я пожелаю?
— У меня нет арфы. Своей я лишился.
— Там, в углу, — арфа. Она освещена луной. Повернитесь — и вы ясно увидите ее. Лучшей у вас никогда не было. Попросите — и она ваша.
— Хороша! Струны светятся.
— Испробуйте ее.
Я подошел к арфе, остановился около нее и пробежал пальцами по струнам. Они откликнулись на мое прикосновение чище и звучнее, чем любой из инструментов, к которым я когда — либо прикасался в прошлом.
— Есть такие песни, — сказал Пенбори, — песни, знакомые с детства: они, как решетка ограды, отмечают границу моих чувств. Некоторые из них вы, вероятно, знаете, другие я могу напеть вам, и вы их разучите. Их звучание в ночи может поднять в моем сознании целые пласты старых впечатлений, а присущий им свежий утренний аромат хотя бы временно облегчит жестокую бессонницу. А она держит мои нервы в непрерывном напряжении.
— Вы только напойте мне эти мелодии, и слух мой сразу же уловит их, как в сеть. А когда я сыграю на этой арфе, они самую жизнь сделают сном.
— Одна мне особенно нравится: «Когда конец тоске?» Вы знаете ее? В ней — весь покой тех дней, когда отец еще не привил мне страсти к железу. Вот как она поется.
Он начал напевать, упорно повторяя мелодию и все больше приближаясь ко мне. Мотив был такой же, как у сотен других знакомых мне песен: этакая простенькая вещица с четырехтактным припевом, мелодию которой легко могло угадать даже и не искушенное в музыке ухо. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что выбор Пенбори пал именно на эту тему потому, что ему захотелось поднять в собственных глазах какое — то свое будничное и пошлое огорчение. Я зевнул и отошел прочь от арфы.
— Пожалуйста, мистер Пенбори, только не сегодня! После смерти я, может быть, буду еще более вялым, чем сейчас, но, правду говоря, я в этом не вполне уверен. Так что мне хотелось бы теперь уйти.
— Вы придете, когда я пришлю за вами, — отрезал Пенбори.
И вся чуть ли не слезливая сентиментальность, с кото- рой он говорил со мной о песнях, теперь бесследно испарилась.
— Платить вам будут достаточно, — бросил он дополнительно.
Я не спешил с ответом. Стоял, тяжело опираясь на кресло, полусонный, в голове все смешалось. Новый тон, которым этот человек вдруг заговорил со мной, обнажил во мне острие гнева. Вся его жизнь казалась мне окутанной в какую — то непроницаемую и пугающую мглу. Себя и свою дочь он оградил от внешнего мира каменной грядой самодовольного презрения. Все вокруг, что не относилось к нему самому или к его интимным и сокровенным желаниям, он давно заставил молчать. К той музыке, той стихии выразительных звуков, которая слышалась мне в жизни угнетенных и униженных, в их спокойном терпении и безнадежности, он был глух. У меня чуть не появилось желание рассказать ему все о шелестящей поросли печали и сострадания, сквозь которую пробегали мои дни и ночи, проведенные среди деревенского люда, но к любым откровениям такого рода он остался бы глух, как телеграфный столб. Так что, пока суть да дело, я помалкивал. В каком — то ограниченном участке моего сознания даже шевельнулась потребность схватить эту великолепную арфу, манящую обещанием новой и менее скитальческой жизни, и обрушить ее на голову Пенбори. Авось это родит достаточно гулкий и хаотический шум, из которого ему станет ясно, какую дикую какофонию он вызвал в моем сознании, щедро изливая на меня свои размышления. С изумлением подумал я о тех силах, которые вырыли такую пропасть между Пенбори и мной. Хорошо, что в комнате не были зажжены лампы! До чего ж противно было бы увидеть во весь рост то нечто, которое стояло между мной и Пенбори, — видеть, как оно, насторожившись, почесывает за ушами…
— Ладно, — сказал я наконец, — неделькой — другой я могу пожертвовать без риска для жизни. Думал я пробыть здесь день — два, не больше. Собирался только выручить из вашей прокопченной дыры одного своего дружка. Но он накрепко и всерьез пришвартовался к прочной скале из горького труда, любви и бог его знает чего там еще. И все же стоило проделать такой путь, уж хотя бы для одного того, чтоб вернуться домой с разгадкой многих недоуменных вопросов.
— Вы говорите об Адамсе? — спросил Пенбори, делая усилие, чтобы голос его звучал совершенно равнодушно.
— Да, о Джоне Саймоне Адамсе. Именно. Стивенс уже успел доложить вам?
— Успел. И когда он рассказал мне, что ваша задача — увести на Север этого близорукого безумца, эту занозу, я даже обрадовался. Я, знаете, готов платить вам за каждый ярд, на который вы отдалите его от Мунли. Джон Саймон Адамс умен, но он без царя в голове. Руки его так же хорошо знакомы с железом и со всеми его повадками, как и мои, но его закружило вихрем жалости и мятежа. Что — то неладное творится с этим человеком, и я был бы рад увидеть его умиротворенным. И вообще мне хотелось бы, чтобы все люди жили в мире. Поражает меня то, что для Джона Саймона вся земля на одно лицо. Нет для него такого уголка в мире, который заставил бы его болеть или радоваться за него больше, чем за другие. Где бы он ни очутился, он всюду прежде всего ищет скалу, о которую мог бы разбить свои кулаки. Если он и во мне хочет видеть такую скалу — добро пожаловать! На кой только черт сдалось ему так вести себя?
— Не знаю. За последние годы он очень отдалился от меня.
— Хорошо бы освободиться мне от мысли об этом парне. Она утомляет меня и болезненно впивается своим острием в сознание. Я буду рад, если своей игрой на арфе вы погрузите меня в длительную, мягкую, радостную спячку.
— Постараюсь, мистер Пенбори, чтоб она была глубокая и приятная. Я тоже люблю видеть людей умиротворенными.
— Спасибо, арфист. А кроме того, есть еще и другое предложение — мистера Боуэна. Мистер Боуэн — это священнослужитель поселка, человек, от которого вы были бы в восторге. По его словам, слишком много людей праздно слоняются в вечернее время по улицам, ведут непотребные речи, ссорятся и от мрака и тоски из каждой мухи готовы сделать слона. А все из — за безрадостного досуга. Так вот, задайте им правильный тон на вашей арфе, и вам, может быть, удастся внушить им, чтобы они пели, плясали и веселились, позабыв обо всем на свете.
— Это очень толковый проект, мистер Пенбори. Я тоже враг мрака, и со стороны мистера Боуэна очень мило, что он хочет рассеять его и ищет подходящие рецепты. Значит, вас усыплять, а у мунлийских парней поддерживать бодрое настроение? Надеюсь, между тем и другим у меня еще останется время, чтобы хоть раз в неделю наскоро всхрапнуть. Что ж, не возражаю. До возвращения к себе в горы мне хотелось бы вдосталь насмотреться, как власть, ненависть и голод охотятся друг за другом в здешних долинах. Думается, что еще раз взглянуть на эту охоту за черепами мне не захочется до самой смерти.
— Спокойной ночи, арфист!
В вестибюле меня ждал Джабец. Он был в черном пальто и с фонарем в руках.
— Я провожу тебя до самого конца главной аллеи, — сказал Джабец, — дальше дорога уже легкая.
— Нет необходимости, — ответил я, глядя на аллею, залитую лунным светом, — это освещение не хуже дневного. Всего хорошего, Джабец!
Дверь захлопнулась за мной. Я зашагал вдоль аллеи, усыпанной мелкой и скользкой галькой — такой непривычной и неудобной для моих ног. Когда я отошел примерно ярдов на пятьдесят от дома, я услышал, как снова хлопнула дверь, через которую я только что вышел. Я оглянулся. В густой тени крыльца я увидел Элен. Ярко сияла белизна ее лица и платья. Она стояла почти не шевелясь. Я помахал ей рукой. От мозга вниз поползла волна желанья; задержавшись где — то вблизи желудка, она оставила по себе ноющее и тягостное ощущение… Я продолжал шагать вперед.