Все отношения
Шрифт:
Выдаю замуж падчерицу, выдаю замуж падчерицу, - долбило в голове. Выдаю падчерицу. А прохожие, под зонтиками, так пихались, что уму непостижимо! И все от меня отворачивались, и женщины, и мужчины, точно я зачумленный, или страшный какой-то. Народу, народу, столько народу, да в дождливый день, куда же это столько народу может спешить? Не лучше ли дома сидеть? И ручейки текут, и по витринам капли текут, и по крышам что-то течет... До церкви не далеко, но пробраться сквозь толпу не так-то было просто. Однако, должен сказать, что я в пихании разобрал некоторый внутренний смысл, именно, что я ceбе к церкви дорогу пробиваю сам, своими силами, как ледокол себе пробивает дорогу. Не пускает лед ледокол, а он все-таки идет. Так и я тогда к церкви насильно шел, наперекор и толпе, и дождю, и душевной тошноте. Вы только ceбе представьте: меня ведь на свадьбу не позвали.
Я свою падчерицу воспитал, поставил на ноги, я помог ей получить образование... а она меня на свою свадьбу не позвала ! И не то, что она по секрету от меня решила выйти замуж. Скрывать она ничего не скрывала. Но вот не позвала. Точно бы я для нее и не существовал. Конечно, обиды я испытать не мог, мало ли что девчонкам в голову приходит? Грусти тоже никакой не получилось, ни ущемления самолюбия. Но вот так все сложилось, что к церкви я пробирался как ледокол, силой, ломая лед. Не против течения, а именно ломая лед, сталкиваясь с прохожими, нарочно не уступая дороги, нарочно пихаясь. Церковь была на площади. Церковь была довольно старая и дома, выходившие на площадь, тоже были довольно старые. Площадь эту я знал хорошо и раньше; неподалеку от нее был антиквар, которому я, время от времени, приносил разную рухлядь для продажи. Но теперь я во всему присмотрелся с особенным вниманием. Дома мне понравились. Они были узкие, невысокие: два, три этажа самое большее, - с любезными окнами, за каждым из которых крылось по секрету, а то и по несколько секретов, с внимательными {78} дверями: перед тем как открыться чтобы пропустить, как следует, мол, хочу узнать к кому и зачем идешь? В середине площади фонтан, почти новый, и кругом фонтана большие деревья, листья которых шевелили дождевые капли. Автомобилей, разумеется, было много, - нет в наши дни от автомобилей спасения. К входу в церковь вело несколько ступенек, и по обеим сторонам двери было по две колонны. Все это я описываю с подробностями только для того, чтобы подчеркнуть, что никакой таинственной или мистической атмосферы не чувствовалось. Церковь, фонтан, дома, автомобили - все обыденное. Я рассердился. Надоело, замучило обыденное. И пришло мне тогда на помощь воображение, при содействии которого я все окружающее представил себе в другом свете. Как тут все могло быть гораздо раньше, давно? Не жил ли в одном из этих узких домов тот кабалистический еврей, про которого я накануне читал в общественной библиотеке? Притворившись христианином он взял в рот частицу, но не проглотил ее, а принес во рту домой и там, выплюнув на стол, пронзил кинжалом. Хлынула тогда из частицы кровь, и все сильней и сильней, по всему полу разлилась, проникла на лестницу и по ступенькам ручьем дошла до улицы... Рассвирепевшая толпа ворвалась к кабалистическому еврею, схватила его, и тут же, соорудив костер, на том самом месте, где теперь бьет фонтан, живьем сожгла... Каждый чувствовал облегчение. Не только наказание казалось заслуженным, но еще была устранена опасность: мало ли какое могло с каждым произойти несчастье, если кабалистический еврей продолжал бы свои кощунства? Впрочем, может и не на этой площади церковь жгла неугодных ей, а на другой. Это несущественно. Существенно, что она сама была тут, что она непоколебимо продолжалась. Глядя на нее, укрываясь от дождика под платанами, я поджидал автомобилей: одного с моей падчерицей, другого с женихом, мне непременно надо было видеть, как они войдут в церковь и как из нее выйдут мужем и женой; хоть анонимным и тайным свидетелем этого мне надо было быть. Поднявшись по ступенькам я заглянул в церковь. Там горели свечи и было несколько молящихся, или ожидавших жениха и невесты. И я подумал, что когда кабалистический еврей подошел к алтарю и принял частицу, то судьба его была решена, что ничего изменить он уже не мог, что он всего-навсего подчинялся. Я тоже чему-то подчинялся, по крайней мере мне так казалось, когда я вернулся под платаны. Дождь все шел и шел, шумя по листьям, и из пастей львов, которые были вокруг фонтана, лилась вода. Я совершенно промок и чувствовал себя прескверно, но уходить не хотел. Наконец, подъехал первый автомобиль, и из него вышел жених.
Высокий, широкоплечий, длинноногий, статный. Как только он вошел в церковь, подъехал второй автомобиль, и я увидал мою падчерицу, которой какой-то господин помог ступить на тротуар. Тут-то вот самое главное и случилось ! Тут-то вот мне пришлось подумать о кабалистическом еврее, пронзившем частицу кинжалом. Это потому, что я знал, что моя падчерица не девушка, а женщина. Ей, стало быть, {79} надо было выбрать : идти к венцу в белом платье и фате, или в городском костюме и без фаты. В первом случае, ей надо было решиться на ложь перед самим Святым Престолом. Во втором случай греха она на себя не брала, но явно, во всем всем признавалась, что, разумеется, могло быть жениху не по душе. Что она выберет, что она выберет?
– об этом я себя спрашивал еще накануне, читая про сожжение кабалистического еврея, и потом, когда шел под дождем и стоя у фонтана, оскорбленный тем, что меня на свадьбу не позвали. Не для того ли она меня не позвала, чтобы я так никогда и не узнал, будет она в белом платье и с фатой, или в костюме? Чтобы я не мешал, чтобы не встретились наши глаза? Чтобы я не вмешался и, во всеуслышанье, не сказал, что на фату она права не имеет, что она обманывает Провидение, так же, как обманул его кабалистический еврей, и что ее надо наказать, расстроить ее бракосочетание? Неплохое сравнение! И потом я говорил себе: ну зачем мне, доброму старичку, во все это вмешиваться? Какое мне от вмешательства выйдет удовлетворение? К тому же, - и это самое главное, - фаты не было.
Моя падчерица выбрала правду и надела светло-серый, очень ей шедший костюм. Глаза она держала опущенными, еще более опущенными, чем всегда. Видел я ее впрочем лишь мельком, приблизившись к автомобилю сзади так, чтобы она на меня не могла взглянуть, и потом тотчас отступив под деревья. Там я и простоял все время службы, еще больше промокнув, еще больше продрогнув, все больше мучаясь душевной тошнотой. Значит, без фаты, говорил я себе, и не в белом платье. И снова повторял: значит без фаты! Значит, она или уже раньше во всем созналась, или вот теперь сознается. Если раньше то только жениху. А если теперь, то и ему и всем. Не смогла она, стало быть, пойти на соглашение с совестью, и вся, целиком, такою как она есть и душой и телом, стала перед Престолом. Ничего, ничего как есть не побоялась, точно ни в чем не виновата, точно никакого на ней нет пятна, точно она, во всем сознаваясь, всякое право ее в чем бы то ни было упрекнуть заранее устраняла: я, мол, говорю чистую правду, и это самое главное, только это и считается. Молодец моя падчерица, повторял я ceбе, хоть ты меня и не пригласила на свадьбу и этим обидела, все равно я считаю, что ты молодец. Если бы у всех девушек столько было прямоты, если бы они все опасались солгать перед Престолом, то часто, наверно очень часто можно было бы видеть свадьбы без фаты. Хорошо, хорошо, хорошо... И я перестал замечать как осенний мелкий дождичек все брызжет и брызжет, и не чувствовал тяжести насквозь промокшего моего пальто. Даже о кабалистическом еврее перестал помышлять. Все приходило в естественный, повседневный порядок, принимало привычные очертания. Ссылки на прошлое ничего пояснить не могли, были ненужными... Теперь я ждал, ждал, ждал... И дождался!
Перед церковью обозначилось некоторое движение. Подали автомобиль. Покинув убежище под деревом я осторожно приблизился. И когда дверь распахнулась и внутренность церкви, с мерцавшими в глубине свечами, {80} точно бы всякому уделила частицу теплоты и сияния, я увидал шедших под руку новобрачных. Муж моей падчерицы делал большие, размеренные шаги, как раз такие, чтобы она могла за ним поспевать. Он смотрел прямо перед собой, был сосредоточен, серьезен и почти задумчив. Еще раз я отметил, что он очень хорошо сложен, высок, широкоплеч... Спокойной и уверенной в себе была его осанка. У самого порога, взглянув вверх и увидав, что дождь продолжается, он поморщился. Тотчас же над ним раскрыли большой зонт. Глаза падчерицы моей были опущены. Подняла она их на совсем коротенькое мгновение, когда они выходили, чтобы взглянуть на мужа и ему улыбнуться. Они быстро пересекли тротуар и вошли в автомобиль. И последнее видение, оставшееся перед моим мысленным взором, это совершенно счастливый облик моей падчерицы".
Много лет прошло с тех пор. И если бы я теперь захотел описать мое бракосочетание с Мари Шастору, то наверно не смог бы. Поэтому и уступаю место Леонарду Аллоту. Надо ли добавить, что на самом деле дождя в этот день не было; что никакой площади, ни фонтана перед церковью тоже не было, а была довольно широкая, проезжая улица ; и что если я и не маленького роста, то все же не так высок и статен, как то вытекает из рассказа Аллота. По своему обыкновению, он все передал на литературный лад, налгал. Для этого у него данные, которыми я не располагаю. В этом смысле я ему как бы подчинялся и, кажется мне, продолжаю подчиняться и теперь. Не могу, однако, не заметить, что в описании его сквозит подоплека, которая тогда от меня ускользала. О том, что я узнал позже, я расскажу в свое время.
19.
Когда, на другой день, мы вышли из вокзала на весь мир прославленного своей единственной во всем мире красотой, города, то нас поразило обилие отовсюду подступавшей воды и, не нарушавшее тишины, оживление. Мелькнули разноцветные дворцы, с произвольно расположенными окнами, белое кружево балюстрад, тонкие колонны, - и мы оказались в международном палаццо, где я, заблаговременно, задержал комнаты. Но роскошь, комфорт, стилизованный персонал не пришлись Мари, - милой моей Мари, - по душе, а толпа интернациональных миллионеров показалась ей досадной помехой. Я тотчас же приступил к поискам и, пользуясь аналогией языков, объяснился с торговавшей на набережной спичками девочкой, которая провела меня к матери, служившей сторожихой при дворце, в котором я и снял целый этаж. Огромные комнаты, старинная мебель, широкие, высокие окна, тяжелые гардины, - все это было несколько обветшавшим, все носило печать ушедшей в прошлое, почти феодальной жизни. Сам наследственный владелец дворца жил теперь в деревне, сдавая свои покои богатым иностранцам.
{81} Поздно вечером я вышел на балкон. В задернутом тучами небе было, все же, насколько просветов, в которых мерцали неяркие звезды. Передо мной простиралась колышущаяся, глубоко вздыхающая тьма, вдали виднелись немногочисленные огни и их дрожащие отражения. И царила тишина, властительница нетронутых звуков, высшая и совершеннейшая из музык, предшественница готового остановиться времени, покоя и небытия. А мы с Мари, - с Машей, - молодожены, как раз приближались к истокам жизни, к тому ее тайнику, где хранится право на ее продление.
Я прошел в комнаты, тихонько обнял жену за плечи и привел на балкон. Там на молчание ночи мы ответили молчанием. Когда же вернулись в спальню, то снов нам присниться не могло никаких: мы в них вошли бодрствующими, в полном и ясном сознании.
По утрам, на ступенях древних пристаней, у старинных церквей, таких сосредоточенных и задумчивых, что больше они походили на застывшие в ходе времени живые существа, нежели на постройки, или под тронутыми дыханием востока сводами, между колонн, когда все кругом было так светло, так просто и ясно, так полно красок: золота, синевы, красноватых переливов, когда все колыхалось и дрожало в мареве горячего южного, - хоть уже осеннего, солнца, Мари радовалась, как может радоваться ребенок, или кто-нибудь, кто, считая себя безнадежно больным, неожиданно и почти чудесно вдруг поправился. Мари покупала цветы. На руках у нее всегда были большие букеты, которые, принося домой, она расставляла по вазам.
– Видно, что синьора счастлива, - говорила сторожиха, помогая ей.
По вечерам все было розово на верхах расписных дворцов, внизу же, у воды камни казались черно-зелеными. То ли такими там становились тени, то ли принимала свою окраску, днем меньше заметная, обросшая их тина. Потоки крови лились с запада, смешиваясь с поднимавшимися им навстречу туманами, парами, из прозрачных становившимися лиловыми, оранжевыми, фиолетовыми. Солнце, о котором можно было думать, что оно, перед тем как скрыться, обращаясь к самым душам человеческим, хочет объяснить, что такое агония, расточало столько лучей, столько красок, столько вспышек и огненных снопов, что все кругом казалось расплавленным, жидким. Потом, для нас, солнце исчезало. Но и скрывшись за горизонтом оно продолжало слать лучи из своего небытия, чтобы сказать, что оно о нас продолжает помнить даже тогда, когда вступает место ночи. Я смотрел как, подчиняясь переменам окраски неба, меняется румянец на щеках Мари, и говорил:
– Мне кажется, что действительность превратилась в сон. Дай мне твои глаза, Маша, чтобы я наверно знал, что это не так.
И дрожавший в ее взгляде луч проникал в самую сердцевину моего существа.
От очарования этого города, который то был как призрак, то, {82} наоборот, прочно обосновывался в строго очерченном пространстве составленном из последовательных, никогда один на другой не набегавших образов, мы оба, Мари и я, не оторвались ни на минуту во все время нашего там пребывания. Даже тень, мелькнувшую в моих мыслях, после телефонного звонка на фабрику, когда мне было сказано, что туда дважды заходил, нетерпеливо ждавший моего возвращения, Аллот я разорял без усилия. И все-таки, все-таки!.. Когда я, в тот вечер, вернулся домой и застал Мари ожидавшей меня среди цветов, то не я ей сказал, а она мне: