Все рассказы
Шрифт:
Постель была ледяная, волглая — одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие — и все женщины. Мама, Алина Васильевна, Таня, Галинка. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Галинку, когда она вырастет, тоже. Алина Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет — даже не верила. Просто знала. Это была правда — такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть — вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Алина Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов, но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем, на работе, ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела — наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху — которая делала грамматические ошибки, и Алина Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, ясно, что шлюха, а ведь, поди ж ты — есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюблено заглядывает в глаза, Алина Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, вдруг засмеялась и спросила — а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь — сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым — она же дикая совсем, казахский журфак.
И только тогда Алина Васильевна поняла, что это все — про нее.
Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что, важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости — на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть — для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись — и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей — открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она — наверху, а совсем наоборот.
Уволю гадину. И вторую — тоже! — пообещала Алина Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:
— За что они меня?
Ответа не было, хотя Алина Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками — первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Алина Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом — будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри и снаружи яиц.
Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей — дрянь было хозяйство у бабки, все расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места — и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но все равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали — сука и сука — и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только во щенячестве, но этого Алина Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Камышенку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у камышинского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки — невнятные, и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались — так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека.
Умолкала она, только, когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды — спасибо, что не кипятком, бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Камышенке все и всех — баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и на всегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Алина Васильевна суку не любила — кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? — и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце.
А потом старая сука стала слепнуть и все больше времени проводила в будке — в коротких, призрачных, ярких сновидениях, которые ловко и быстро подергивали ее за лапы и за брыла, как в те далекие времена, когда старая сука была еще круглым умильным щенком с тугим голым пузиком и видела во сне такие же точно радостные, бессмысленные погони за невиданными бабочками и, радужными пузырями… А ведь никто с ней так ни разу и не поиграл, и ни разу ни за кем ей ни пришлось гнаться, обмирая от счастья, молодости и кипящего в мышцах щекотного, головокружительного света. Она была еще полна привычной вполне осмысленной, но беспричинной злобы, но сил теперь хватало только на то, чтобы таскать за собой спекшуюся от времени и с каждым днем все более неподъемную цепь. Запахи, звуки — тонкие, ночные, и грубые, сочные, лопающееся — днем, исчезали, таяли, один за другим, один за другим, и все ближе подступала тьма, безмолвное небытие, в которое падают один раз, но навсегда. Без всплеска, без надежды, без прощения, без надежды на прощение.
Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка — покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой — но это было ЕЕ МЕСТО и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон.
Сосед пришел к вечеру — почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота — действительно тут при чем, и она в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место, старая, слабая, жалкая, вся в парше, только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний собой захлебнувшийся вздох.
Алина Васильевна вздрогнула еще раз и проснулась — мокрая от пронзительного ужаса насквозь, приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой — в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там все ледяным, сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже — это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длинной в целую жизнь монолога — ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова.
За что меня так, тихо повторила Алина Васильевна — и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а, может, просто не поняла — в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Алина представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой, и что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья…
А сучек этих я все равно уволю, — пробормотала Алина Васильевна, закрывая глаза. И Бог тотчас умолк, как будто Его и не было. Но Алина Васильевна не заметила, как не замечала Его всю жизнь, она уже спала, подтянув к груди толстые старые колени, и на лице ее, словно лимон в остывшем чае, плавала слабая, светящаяся, совершенно детская улыбка.
Татина Татитеевна
После второй операции стало ясно, что она безнадежна.
Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.
Болело то намученное место, которое раньше звалось желудком, и которое уже унесли в эмалированном стерильном тазу — по прямым, безапелляционным коридорам онкологического института — куда-то в сторону отделения патоморфологии, хотя и без дополнительного исследования было ясно, что у Галины Тимофеевны — рак, который в ближайшие месяцы сгложет ее окончательно, если только прежде она не умрет от голода.
У Галины Тимофеевны теперь не было желудка — крошечная культя, заботливо сшитая из лоскута пищевода, вряд ли могла бы прокормить даже новорожденного котенка. Но зато у Галины Тимофеевны было двое детей — двенадцатилетняя Лиза и четырнадцатилетний Герман, муж с аккуратной бородкой неудачника, старый больной отец, тридцать четыре года прошлого, и — по самым оптимистичным прогнозам — три месяца непрекращающейся боли впереди.