Всего один век. Хроника моей жизни
Шрифт:
Мама стала счастливым человеком. Когда она играла, у нее светлело лицо, она ничего не видела, никого не слышала. Я росла под музыку Шопена, Шумана, Листа и других чудодеев-романтиков, которых воскрешал наш рояль. Я выводила на нотах, раскиданных на нем, свои первые каракули и устраивала под ним пещеры и шалаши.
Когда к нам в гости приезжала тетя Маруся со своим третьим мужем, Михаилом Ивановичем Красновым (кстати — однокашником авиаконструктора Сикорского), они играли в четыре руки — бравурно и барабанно — «Испанское каприччо» Глинки. Мама же любила музицировать со своей приятельницей Наташей Степановой. Их игра была помягче, поприятнее; обычно что-то из Зуппе.
Наташа Степанова, Наталья Владимировна Степанова, — была великовозрастной девой с милым постным лицом монашки. Все наши знакомые наперебой искали ей жениха, но достойного кандидата для невесты из семьи старинной московской интеллигенции никак не находилось. Одним из реальных претендентов был некто, по профессии маляр. «Фи, маляр!» — говорила Наташа Степанова безразличным тоном. Но очень оживлялась, когда речь заходила о Достоевском («Я не Степанова, а Степанчикова я, — кокетливо повторяла она), а также когда смаковала мамины котлеты с макаронами и играла с нами в детские игры.
Эта добрая затейница садилась за рояль, а мы — Валя Горячева, конопатая хохотушка из 33-й квартиры, бритоголовый Юрка Крестников из 29-й и я — с визгом носились по комнате, изображая «Море волнуется», прислушиваясь то к низким, то к высоким нотам «холодно-жарко» и участвуя в других играх, уже почти забытых в начале 30-х годов. Утомившись, мы садились у рояля и под бодрый аккомпанемент Наташи Степановой веселыми и радостными голосами пели модные тогда частушки.
На полях старого нотного листа, вырванного из «Серенады» Шуберта, чьим-то круглым почерком записаны куплеты, достойные воспроизведения:
Ты не плачь, чужая тетка,Не грусти, родная мать,Разобью белогвардейцевИ приду домой опять.Наш Ермил — мужик богатый,А не хочет несть налог, —Пусть совет его заставит.Чтоб противиться не мог.Избы новы, избы чисты,Электричество горит.«Молодчаги коммунисты!» —Вся деревня говорит.У колхоза, у колхозаВсе как есть сбывается;У колхоза счастье в горуВозом поднимается.Топай, топай, каблуки,Прыгай, потолочины;Не форсите, кулаки,Покуда не колочены.Испугалася до смертиНынче маменька моя:Я пришла да ей сказала:«Комсомолкой стала я».В ту же пору, в начале 30-х годов, у нас в доме появилась домработница Таня, одна из тех, кто бежал от колхозной жизни в город на заработки. У молоденькой Тани Овсянниковой были опухшие черные губы, посеченные трещинами, и лицо землистого цвета. Ее семья в деревне питалась жареными семечками и пекла оладьи из мерзлой гнилой картошки, подобранной на колхозном поле. Отец у нее был церковным дьячком и тоже попал под раскулачивание. Местные бедняки в пылу вседозволенности увели у него не только корову и козу, но и вспороли все подушки. Земля стала пухом не только ему, но еще многим в деревне.
У нас Таня спала в кухне на раскладушке. В первый же день я с гордостью знакомила ее с городскими удобствами: «Вот газовая плита, вот лампочки, а вот — водопровод, и не надо к колодцу ходить!» Таня мне ответила: «Все двадцать четыре удовольствия!» И в ответе деревенской девушки мне послышалась то ли легкая, то ли горькая ирония.
Наша домашняя жизнь тоже менялась, и эти перемены особенно ощущались зимой, в Москве.
Одним декабрьским вечером 34-го года Наташа Степанова принесла нам весть об убийстве первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б) С.М. Кирова. От ее слов, произнесенных полушепотом, пахнуло какой-то зловещей тайной; от непонятных разговоров и полунамеков веяло чем-то жутковатым. Но никто не знал, что начиналось время большого террора. Через час мы уже играли с Наташей в наши обычные шумные игры.
Дома было тепло и хорошо; мама старалась, чтобы нас с отцом голод не мучил. Нагулявшись во дворе на морозе до красных щек, я поднималась домой по лестнице и уже снизу — всерьез и в шутку — вопила: «Борщ! Кашу! Суп! Котлеты!..» Маме такие мои громогласные заявления явно доставляли удовольствие. Она со смехом открывала дверь и тут же усаживала меня за стол.
И не было мне дела до того, что НЭП кончился, что ОГПУ раскрыло контрреволюционную организацию «вредителей снабжения» и расстреляло 48 «вредителей по мясу, овощам и консервам». Это происходило где-то далеко от нашего дома. Отец к тому же получал на заводе рабочий паек.
Тем не менее домашний быт все более менялся. Теперь дома уже не устраивались шумные вечеринки конца 20-х годов, когда мои родители и их гости — соседи и братья отца — чокались за столом с таким энтузиазмом, что от купленных по случаю граненых бокалов-баккара в руках у них оставались только тонкие стеклянные ножки.
Мама больше не делала модную короткую стрижку, и не надевала свое узкое лиловое файдешиновое платье от Анастасии (известной московской швеи), и не сидела в спальне у зеркала с папиросой, поглядывая на меня с выражением такого блаженного покоя, что меня тоже охватывало чувство непередаваемого блаженства и радости. Все это уходило в прошлое.
В Москве в 31-м году появились продуктовые карточки, согласно постановлению Наркомснаба «О введении единой системы снабжения трудящихся по заборным книжкам». Весь имевшийся драгметалл, кроме моего крестика, перекочевал в Торгсин. Продукты на рынке дорожали. К тому же отец стал приносить меньше денег, чем прежде. Маме постарались сообщить, что в районе станции Лосиноостровская (теперь — улица Бабушкина) он купил комнату Маньке Пушкиной, а в это же время дома мама случайно нашла в туалете спрятанные там деньги, хотя она не раз напоминала отцу, что дочка уже выросла из старой шубки.
С домработницей Таней тоже пришлось к 33-му году расстаться, а мне, семилетней дошкольнице, предстояло выбрать, с кем продолжать свои занятия: с учительницей музыки, Анной Владимировной Вебер, или с учительницей немецкого языка, Марией Александровной Шуберт-Анфёровой. Каждая из них получала по 40 рублей в месяц, а такие расходы стали отцу не по карману.
Как ни любила я наш рояль, мне до маминых способностей и ее любви к музыке было далеко. За пьески Майкапара я садилась только тогда, когда до прихода музыкантши оставалось не более получаса. Понятно, что я предпочла немецкий, вернее, Марию Александровну, добрейшую долгоносую старуху, на уроках которой я без зазрения совести подглядывала в книге, отвечая ей «выученные слова».
Мария Александровна ездила ко мне издалека, с Зубовского бульвара, на трамвае «Б» по Садовому кольцу и никогда не снимала мохнатую скунсовую шапку со своей лысоватой белой головы. Мою бедную одинокую «немку» мама часто угощала горячими сладкими блинчиками, а после уроков та отправлялась на Немецкое кладбище проведать свою не столь давно умершую сестру.
Мария Александровна была из прибалтийских немцев, из города Аренсбург. При обмене паспортов до войны 41-го года паспортичка узрела в ее документе «ошибку» и исправила название города на Оренбург. Это спасло мою старуху от ссылки в Сибирь во время войны с Германией, но не уберегло от голода в военной Москве, как мы ни старались ей помочь.
В общем, выбор между языком и музыкой был сделан. В зрелом возрасте мне дико хотелось уметь играть, однако именно этот выбор принес свои полезные плоды.
По правде говоря, в зимней Москве тоже были свои развлечения, хотя и не столь разнообразные, как летом.
За домом находился горбатый Малый Полуярославский переулок, он же — Воронья горка, с которой вся дворовая ребятня, включая меня, мчалась на санках по ледяному накату, сломя голову, вниз, чуть ли не до самой Яузы. В нашем большом дворе можно было бродить на лыжах и кататься на коньках на импровизированном катке, который заливал старый дворник дядя Митя. У меня были коньки «снегурочки» с круглым носом, пристегнутые ремнями к валенкам. Ната Покровская, субтильная девица из 18-й квартиры, ходившая к нам — за неимением своего инструмента — заниматься музыкой на нашем рояле, иногда давала мне покататься на своих остроносых «гагах», привинченных к ботинкам. Вот было радости!