Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
— Земля от крови парная: хорошо родить будет, — говорит, глядя в небо, другой пехотинец.
К группе подходит оборванный парень из местных жителей и протягивает руку: хлеба дайте. Семеныч выносит ему краюху хлеба и спрашивает:
— Чего на работу не идёшь?
— Работал, — отвечает по-польски парень. — На дороге служил. Истопником... — И вдруг начинает обличительным тоном: — Нима венгля, нима джава, нима запалки [28] ... — И, сорвавшись, сыплет с негодованием: — Платят восемьдесят одну копейку в день... Прокормиться надо, одеться надо... А где тут прокормиться, когда фунт белого хлеба в Тарнове стоит девяносто копеек, а литр молока — сорок копеек. Солдаты все выели кругом, как саранча... Спичек купить не на что. Свечей нет. Дают десять свечей, а обер-кондуктор себе берет пять. Потом приходит кондуктор и забирает ещё три свечи. А господа офицеры ругаются, что в вагоне темно и холодно. Что ж остаётся делать? Красть?.. Украл бы, да негде, — заканчивает он с едким раздражением. — Все солдаты раскрали.
28
Нет ни угля, ни дров, ни спичек.
— Где уж работничать на войне, — сочувственно вздыхают солдаты.
— Знай — лоб подставляй! Да язык прикуси, чтоб не вопил!.. А солнце ярко сияет и нежит, и воздух — как крепкое вино.
Только Старосельский не поддаётся чарам карпатского солнца.
— Ишь, развалились на солнышке снежные чины, — пускает он сквозь зубы и злобно набрасывается на взводного Федосеева. — Ты смотри у меня, лодырь! До смерти под ранцем уморю, если опять нагнеты [29] увижу.
29
Мокрецы на копытах.
Да Ханов мрачно критикует Галицию.
— Чего ты болтаешь, Ханов? Они худого слова не скажут... Живут в пехотном обстреле. Скотины нет. На себе землю пашут. Видали! Пан заместо лошади тянет, а жена заступом роет...
— У плохого хозяина все плохо, — угрюмо отбивается Ханов. — Слабого качества люди. Когда принесёшь борща с кухни — не берутся борща есть: нам, говорят, не полезно. Кашу едят. А чтобы борща — так совсем на него внимания не обращают. Я и то дивлюсь: им бы давно околеть пора. Одной картошкой живут.
Опять вечерние сумерки. Опять свирепо грохочут пушки. Испытываю какое-то тусклое удушье, похожее на безумие. Прошлое кажется далёким-далёким сном. Нужно сделать мучительное усилие, чтобы внушить себе веру в реальность того, что когда-то видел и понимал...
— Где-то есть электричество, мостовые... — доносится до меня, как во сне, голосок Болеславского.
— Да, есть, — соглашается Болконский и задумчиво произносит: — Хорошо бы теперь лежать на малиновой бархатной кушетке и читать старую «Ниву» за девятьсот первый год. А над тобой канарейка заливается. И в комнате тихо-тихо, так что кажется, что никого больше нет на свете...
«Может быть, и мне только кажется, как чеховскому Чебутыкину, — мелькает смутная мысль. — Может быть, в действительности ничего этого нет и никогда не существовало...»
А за окном гремит и грохочет.
— Надо бы наградные выдать нижним чинам на Пасху, — говорит заведующий хозяйством прапорщик Кириченко.
— За что? — жёстко бросает Старосельский. — Разве это люди? Лодырь на лодыре сидит и лодырем погоняет. В каком виде у них лошади? Амуниция?.. Его, сукина сына, нужно из матери в матерь грозить, под ранец ставить, а иначе, по добру, никто ничего не сделает. Сознания службы — никакого. Все — дрянь сверхъестественная!..
— Это вы напрасно. Есть очень хорошие солдаты.
— Вот увидим, что эти хорошие солдаты запоют, когда отступление начнётся. Я уже этих гусей хорошо знаю!..
— А жизнь идёт своим ходом, — раздаётся насмешливый голос Базунова. — Напишешь бумажку о том, что кухонь походных в бригаде нет, а она — бумажка — кого-то задела. От одного к другому, — и вот уже от Эрдмана [30] спешный запрос: «Получили ли вы при выступлении на театр военных действий походные кухни? Если нет, получите их в срочном порядке в городе Ровно Волынской губернии...» Да-с... Время от времени полезно взглянуть на вещи с интендантской точки зрения...
30
Главный интендант третьей армии.
— Токарев! Коньяку! — кричит прапорщик Растаковский.
— А не сыграть ли нам в шмоньку? — тоскливо вздыхает доктор Костров.
Заложив ногу за ногу, орёт, потренькивая на балалайке, прапорщик Кузнецов:
Раста-ту-туриха коров пасла... Завя-зи-ла между ног коз-ла... Прото-ри-ла я тропинку через лёд, Проло-жи-ла ми-лому проход...Из сеней долетает забористая песенка Шкиры, адъютантского денщика:
Раным рано в ранци И шли новобранци. Три хвороби тай дви дули Заховали в ранце...В дверях появляется Коновалов:
— От старой учительки за вами.
— Седлай лошадей — поедем.
Старой «навчительке», пани Ванде Мыслинской, лет за семьдесят. Но на вид это ещё бодрая старуха с интересной седой головой в чёрной наколке и с проницательными глазами. Её знают вёрст за сорок кругом. В её домике на краю Шинвальда — в стороне, на отлёте, — сохранилась вся обстановка: гардины, зеркала, шифоньерки, часы, подносы, вазочки и даже оставленный кем-то на хранение велосипед. Население её любит, а солдаты относятся с уважением. Она очень гордится их вниманием и доверием и, рассказывая об этом, любит с улыбкой повторять: «Человек всегда лучше, чем о нем думают люди».
Не знаю, верит ли пани Мыслинска в мои медицинские познания, но я охотно откликаюсь на её приглашения. Делаю это не без тайной корысти, так как всегда ухожу от неё обогащённый. Говорить она большая любительница и мастерица. Ей хорошо известна история каждого окрестного фольварка, каждого мостика и мельницы. У неё много друзей в Тарнове, Кракове и Варшаве. Но что всего интереснее — на её глазах протекла вся война — с пропагандой, торжественными декларациями и грабежами. Или, как выражается моя собеседница: она слыхала все «вызолоченные слова» и видала всю «медную истину» войны. Разговор ведётся вначале в изысканно-дипломатическом стиле.
— Не смотрите, — говорю я пани Мыслинской, — на мои погоны и вообразите, что перед вами — самый преданный друг.
— Хорошо, — улыбается она. — Я буду рассказывать. Может быть, и в моей походной аптечке найдётся лекарство, полезное для вас.
Рассказы пани Мыслинской я урывками заношу в дневники. К сожалению, в моем грубоватом переводе сильно потускнела их «вызолоченная» дипломатичность.
— ...Вы спрашиваете, испытывала ли я страх, когда рвались снаряды над Шинвальдом? Я затрудняюсь вам ответить. Мой первый испуг начался гораздо раньше. Восьмого ноября вдруг вспыхнула паника. Никто не стрелял. Никто совершенно не думал об опасности. Но через Шинвальд откуда-то хлынула волна беженцев (беженцы), и за ней опять потянулись интеллигенты, чиновники, евреи, арендаторы фольварков. Девятого ноября был взорван мост на Бяле. И жизнь замерла. Наши войска ушли, русские не приходили. Двенадцатого ноября убит был русский казак. Не знаю, произошло ли это в стычке или жители убили казака, но труп его валялся на улице и почему-то вселил в меня невероятный испуг. Назавтра пришёл патруль из семидесяти человек. Я ждала, что начнётся жестокая расправа за убитого. Но, к моему величайшему удивлению, офицер даже не поинтересовался убитым и только распорядился: «Закопать!»
Я спросила у офицера, занят ли Тарнов? Офицер ответил, что уже вторую неделю. В Тарнове у меня много знакомых. Недолго думая, я поплелась в Тарнов. По дороге натолкнулась на казачий разъезд. Двое подъехали ко мне: «Ты куда, старая?» — «В Тарнов». — «Разрешение есть?» — «Нет...»
Казак удивлённо посмотрел на меня и спросил: «Который час?» Я вынула часики, посмотрела и сказала. Часики у меня золотые.
Один казак потребовал: «Без пропуска ходишь. Давай часы!» Я сказала: «Не могу. Это у меня память моей покойной дочери». — «Ну, а деньги есть у тебя? Дай...» — «У меня нет денег, — сказала я. — Может, у вас есть? Дайте мне, — я вам большое спасибо скажу». Казаки рассмеялись и уехали.