Вступление к сборнику «Силуэты русских писателей»
Шрифт:
Сам Пушкин боялся этого охлаждения – больше всего пугал его призрак мертвой души; он сознавался, что в поэтический бокал свой воды он много подмешал, и вдохновению молился, своему таланту, источнику вечной жизни:
Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И, наконец, окаменеть В мертвящем упоеньи света.Разумеется, не только «свет», но и любой район существования таит в себе мертвый штиль, угрозу механизации духа. И вот, эти мертвые души, вырождение консервативной, центростремительной силы (которая сама по себе в интересах гармонии и равновесия жизни так же необходима, как и сила прогрессивная, центробежная), – мертвые души питали русскую сатиру. Старая, окостеневшая Москва Грибоедова; город Гоголя и Чехова (здесь, конечно, город – только внешняя форма жизни, а не момент психологический) и вся вообще изнурительная пошлость, явленная этими двумя писателями; казенное и казарменное, зло оцепеневшей государственности (у Щедрина, например); нравственно-неподвижные герои Островского, «Мелкий бес» Федора Сологуба… еще много и много темных иллюстраций можно было бы привести к этому горькому сюжету нашей словесности.
Иссякновение души русские писатели часто изображают как хозяйственность и приобретательство, как погоню за мертвыми душами, за тысячью душ (Писемский). Гоголевский Чичиков (и Плюшкин) многочисленное оставил потомство, и в ряду хозяев и дельцов земли русской находим Берга из «Войны и мира» Толстого, Лужина у Достоевского, Прохора Порфирыча у Глеба Успенского «честную чичиковщину» Молотова у Помяловского и либерального помещика Щетинина в «Трудном времени» Слепцова – тех вообще разнообразных «домостроителей-бобров» (выражение Фонвизина), которые так или иначе из-под сени «Домостроя» не выходили, чувствовали себя хорошо в тесноте и футляре «мещанского счастья», довольствовались осуществленным «крыжовником» Чехова и не только не «бросили в колодец ключей от хозяйства», а, напротив, как чеховский Лопахин, или его же Варламов, в деловой пляске хозяйственной заботы кружащийся по степи, или его же тетя Даша, или его же в своей хозяйственности преступная и зловещая Аксинья, тщательно оберегали их, лелеяли, – эти трагические ключи «Скупого рыцаря».
А те, кто к мертвой пошлости и приобретательству не приспособляется, кто поднимает свой голос против бездушной традиции, – те испытывают великую драму, горе от ума, «мильон терзаний», как Чацкий у Грибоедова, как все вообще носители гражданского протеста, как Рылеев, как герои Короленко.
Если же эти неприспособившиеся, духом своим отрешившись от внешней и внутренней обыденности, в то же время в избытке центробежной энергии решительно порвали с тем первоосновным, что лежит за обыденностью и в глубине ее, т. е. покинули в стремлении к чужбине и самую родину свою первоначальную, природу и стихийность вообще, то они и оказываются лишними людьми, не постигают, как Баратынский, «души употребленья» и не знают, что с собой делать. Их позвала культура, начало центробежное, но до ее высот, где она сливается с природой, началом центростремительным, они не дошли, синтеза не достигли, – и потому, в мучительной переходности, средине, между двумя берегами, бессильные, безвольные, без глубокого интереса к жизни, изнеможенные повторяемостью жизненных происшествий, с потушенными духовными огнями, идут они сиротливо по миру. Именно такое отсутствие природы, натуры, живой непосредственности, такой избыток (относительный) культуры, представляет самую характерную черту лишних, разочарованных людей, наших Фаустов и Гамлетов.
С этой точки зрения следовало бы рассмотреть все «лишнее человечество» русской литературы, начиная хотя бы с карамзинского Эраста или Эсхина (у Жуковского), про которого мы узнаем, что у него
Цвет жизни был сорван, увяла душа; В ней скука сменила надежду.Не такая ли же «скука, сменившая надежду», в разных переливах, но тою же безотрадной краской своею пишет и образы Фауста, Кавказского пленника, Алеко, Онегина у Пушкина, Печорина у Лермонтова, самого поэта вообще («мне скучно в день, мне скучно в ночь»), поколение его «Думы», только что названного Баратынского, Огарева, Тентетникова у Гоголя, Рудина и щигровского Гамлета у Тургенева, Череванина у Помяловского, гер-ценовского Бельтова, и многих, и многих других, и почти современных нам героев Чехова? И не те же ли мотивы слышатся в той игре под сурдинку, с которой можно сравнить лирику Надсона и Апухтина?
Какие бы причины для происхождения этих личностей, разнообразно варьирующих одну и ту же тему, мы ни пытались найти в специфических условиях русской жизни, все-таки последнее объяснение для типа лишних находится в глубине общечеловеческой психологии – именно все в той же разобщенности между природой и культурой, между непосредственностью и сознанием.
В этом же освещении надо бы рассмотреть и антитезу категорий хищного и смирного. Можно понять смирного как верного природе, ее безропотно продолжающего; хищный же – тот, кто своею сознательностью выделил себя из великого целого и свою личность чрезмерно утверждает на счет других, на счет остальных. Правда, хищность сама – явление природы; но есть большая разница между хищностью естественной, первобытной (дядя Брошка у Толстого), и тою, которая по преимуществу отмечена русской литературой. У наших писателей хищники – именно оторванные от естества, культурные: Алеко, Онегин, Печорин, Ставрогин, Долохов. Хищничество их особенно страшно тем, что оно оттеняется их внутренней мертвенностью. Есть разница между тем, как убивает живой и как убивает мертвый. Печорин, своим прикосновением все губящий, сам мертв. Такой и бывает хищность, отравленная и усугубленная отрешенностью от природы, – язвительная, жестокая, изысканная. Лермонтов, например, для которого амплитуда душевных колебаний определяется полярными образами Печорина и Максима Максимыча, ближе к природе не в демонизме своем, а именно в стихии простоты и примиренности. Нельзя возражать, что ведь хищные любят природу (так, Печорин только ее, а не людей любит): надо помнить, что свою любовь к природе замечают именно те, кто из природы уже вышел; а те, кто в ней, природой не любуются, пейзажей не замечают, как не любуются они собой и не сознают себя. И хищность так противоположна простодушной смиренности капитана Миронова, Максима Максимыча, капитана Тушина из «Войны и мира», князя Мышкина, Платона Каратаева. Но есть и здоровая хищность – например, тема конквистадора в мужественной поэзии Гумилева.
Демонизм вообще идет за пределы природы: он утончен, и свойственны ему ощущения, которые в близости к стихии не рождаются. Две песни – Мери и Вальсингама на «Пиру во время чумы»: не ясно ли, какая из них – природа, василек, наивность и какая – необычайная изощренность и напряженность обезумевшего духа, ядовитое цветение культуры? Египетская Клеопатра, царица Тамара, «отец мой, дьявол» у Сологуба, поющего небожий мир и все его извращенности, – этого не вмещает в себе первоначальная природа: это – проявления таких человеческих особей, которые пытаются собою затмить и превзойти общее естество, взвиться огненным змеем над его спокойной громадой.
Особь, от природы обособившаяся, отданная на произвол своего сознания, брошенная в его стремительный водоворот, не может перенести самой себя, выливается из берегов нормы и подпадает безумию.
Она, между прочим, по-новому ставит проблему хищного и смирного: как Раскольников, она производит над собою страшное испытание, кровавым опытом проверяет себя, может ли она дерзать и переступать. Из послушания и дерзновения соткано человеческое существо, и всякое преступление – не против ли природы оно? и всякое повиновение, в чистом и последнем корне своем, – не из почвы ли оно стихийности? Все это – кошмарная сфера Достоевского, который как бы стоит по ту сторону природы, весь погруженный в религию и сознание, и оттого истязает себя и нас, – мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы.
Личность, которая создана писателем, глубоко любившим человеческое, но все же природы не забывшим, тоже охвачена безумием, тоже находится во власти его «красного цветка», болеет совестью, но выступает – у Гаршина – на фоне ясности и мягкой простоты и видит над своей головою тихие, ласковые звезды, спокойный и успокаивающий купол природы.
У Чехова эта личность не столько безумствует, сколько тоскует, – и оттого она понимает и слышит тоску степи, природы, которая изнывает в жажде певца и поэзии. В печали своей лишние опять сближаются, роднятся с природой, – и вот именно тоска по природе, тоска по родине не вернет ли их к тому «круглому», которое воплощал собою Платон Каратаев, или не поможет ли она осуществлению той еще более высокой и идеальной круглоты, в которой объединяются природа и культура, стихия и слово, Пан и Логос? Или в пределах земного бытия, в царстве двух земных полушарий, никогда не будет обретена та единая Сфера, то гармоническое кольцо, в котором свое слияние нашли бы сверхличная недумающая природа и неутолимое сознание отдельной человеческой личности?..