Выбор невесты
Шрифт:
Едва успел он это сказать, как Тусман вдруг увидел, что с плеч незнакомца оскалилась на него вместо головы отвратительная лисья морда. В ужасе, прерванный на полуслове, откинулся он на спинку кресла. Старик, напротив, нимало не удивился проделке золотых дел мастера и даже засмеялся, отбросив свое прежнее, угрюмое выражение.
— Смотрите, какой фокус! — воскликнул он весело. — Удивить ты меня вздумал, что ли? Я умею делать штуки почище, такие, какие тебе и во сне не грезились.
— А ну, покажи, покажи! — сказал золотых дел мастер, приняв свой прежний вид. — Похвастай, на что ты горазд.
Старик вынул из кармана большую черную редьку и, тщательно очистив ее маленьким ножом, стал резать на небольшие тоненькие кусочки, раскладывая их на столе один возле другого. Затем он поднял кулак и стукнул по первому ломтику, который подпрыгнув, немедленно превратился в блестящую золотую монету. Старик взял ее и бросил золотых дел мастеру, который, поймав монету на лету, щелкнул по ней пальцем, отчего она в миг рассыпалась на тысячу искр. Старик нахмурился и стал все сильнее и сильнее колотить кулаком по ломтикам, но все они с большим треском рассыпались в руках золотых дел мастера.
Правитель канцелярии, глядя на все это, совсем онемел и растерялся от ужаса и страха; наконец, сделав неимоверное усилие, поднялся он со стула, на котором сидел, и, пробормотав дрожащими губами:
— Честь имею, почтеннейшие господа, с вами раскланяться! — поспешно выскочил на улицу, едва успев захватить шляпу и трость.
Уже будучи за дверями, услышал он раздавшийся за ним громкий смех таинственных незнакомцев, смех, от которого кровь застыла в его жилах.
ГЛАВА ВТОРАЯ, где рассказывается о том, как сигара, которая никак не загоралась, привела к объяснению в любви, хотя влюбленные уже до того стукнулись лбами
Менее странным образом, чем правитель канцелярии Тусман, познакомился с загадочным золотых дел мастером Леонгардом молодой художник Эдмунд Лезен.
Однажды, когда Эдмунд рисовал с натуры группу деревьев в Тиргартене, Леонгард подошел к нему сзади и без церемонии стал глядеть через плечо на его рисунок. Эдмунд этого не заметил и с жаром продолжал свою работу до тех пор, пока золотых дел мастер не заметил:
— Вот интересная манера рисовать! Ведь у вас, молодой человек, получаются не деревья, у вас получается что-то иное!
— Что же такое вы в них заметили? — спросил Эдмунд, взглянув ему в лицо своими ясными глазами.
— Мне кажется, — продолжал Леонгард, — что сквозь эти ветви и листья выглядывает множество каких-то фигур, напоминающих гениев, красавиц, странных зверей, цветы, хотя все это вместе действительно похоже на купу деревьев, пронизанную светлыми лучами солнца.
— Если вы это видите, — отвечал Эдмунд, — то значит, или вы одарены особым, проницательным зрением, или я во время работы сумел передать в рисунке мое самое сокровенное. Разве, когда вы на лоне природы всецело отдались страстному чувству, разве вам не кажется тогда, что из кустов и деревьев ласково глядят на вас всякие причудливые образы, разве с вами так не бывает? Это как раз и хотел я наглядно изобразить в моем рисунке, и, как видно, это мне удалось.
— Значит, насколько я понимаю, — возразил холодно Леонгард, — вы хотите забыть труд и ученье и освежиться, дав свободный ход исключительно одной фантазии.
— Нисколько! — воскликнул Эдмунд. — Напротив, именно этот род рисования с натуры считаю я лучшим и полезнейшим способом учения. С помощью его вношу я поэзию и фантастичность в мертвый ландшафт. Пейзажист должен быть поэтом точно так же, как и исторический живописец, иначе он весь свой век останется бездарным кропотуном.
— Как? Любезный Эдмунд Лезен? И вы также…
— Вы меня знаете? — быстро перебил молодой человек.
— Еще бы мне вас не знать! — отвечал Леонгард. — Я познакомился с вами в такую минуту, которую вы, наверно, очень плохо помните, а именно — в самый день вашего рождения. Причем, надо отдать вам полную справедливость, вы вели себя очень умно и пристойно, если принять в соображение вашу тогдашнюю неопытность в жизни. Вы не заставили долго мучиться вашу матушку и заревели таким веселым голосом, явясь на свет, что не было даже надобности, по моему совету, хорошенько вас шлепнуть, что, согласно мнению новейших врачей, очень хорошо действует на развитие моральных и физических способностей в новорожденном. Папаша ваш был так рад вашему рождению, что прыгал по комнате на одной ноге, напевая арию из «Волшебной флейты»: «Коль жаждет так любви мужчина, в нем, верно, добрая душа…» Затем передал он вас на руки мне и просил составить ваш гороскоп, что я и исполнил. С тех пор я часто бывал у вас в доме, и вы охотно лакомились изюмом и миндалем, которыми я вас угощал. Затем, когда вам исполнилось лет шесть или восемь, уехал я в долгое, дальнее путешествие и, возвратясь в Берлин, увидел вас здесь и с удовольствием узнал, что отец прислал вас из Мюнхенберга для изучения благородного искусства живописи, что очень трудно было бы исполнить на вашей родине по совершенному недостатку образцовых картин, мраморов, бронз и прочих произведений искусства. Ваш родной город не может тягаться с Римом, Флоренцией или Дрезденом, от которых в дальнейшем, возможно, не отстанет и Берлин, ежели из Тибра выудят и переправят сюда новехонькие произведения античного искусства.
— О Боже! — воскликнул Эдмунд. — Теперь начинаю я припоминать мое детство и догадываюсь, что вы, вероятно, господин Леонгард?
— Конечно, я зовусь Леонгардом, а не как-нибудь по-иному, — отвечал золотых дел мастер, — и, признаюсь, немало удивлен, что вы меня помните до сих пор.
— А между тем это так, — подтвердил Эдмунд. — Я очень хорошо помню, как всегда радовался вашему приходу в дом моего отца, благодаря лакомствам, которыми вы меня угощали, и вообще вашему ласковому со мной обращению, хотя при этом я всегда чувствовал к вам что-то вроде уважения, смешанного со страхом, чувство, не покидавшее меня даже после вашего ухода. Но еще более укрепило во мне память о вас рассказы моего отца. С какой теплотой вспоминал он вашу к нему дружбу и ту готовность, с которой вы много раз помогали ему в затруднительных обстоятельствах жизни, так часто с ним происходивших! С особенным же уважением говорил он всегда о ваших глубоких познаниях в оккультных науках и даже иногда ясно намекал, что будто бы вы, извините, если я ошибаюсь, что вы в конце концов не кто иной, как Агасфер, вечный жид!
— А почему бы не Гамельнский крысолов или «Старик Везде-Нигде», или какой-нибудь кобольд, — прервал молодого человека Леонгард. — Впрочем, я не отрицаю, что у меня точно есть кое-какие способности, о которых я, однако, не люблю много распространяться. Отцу вашему я, действительно, оказал моими познаниями несколько услуг, из которых более всего обрадовал его гороскоп, составленный мной при вашем рождении.
— Ну! — сказал молодой человек, внезапно покраснев. — Кажется, моим гороскопом нельзя было остаться очень довольным. Отец часто мне говорил, что, по вашему предсказанию, из меня должен был выйти или великий художник, или великий глупец. Я рад, по крайней мере, что вследствие этого отец мой не препятствовал развитию моей природной склонности к живописи, и теперь очень бы мне интересно было от вас услышать, оправдал ли я, по вашему мнению, мой гороскоп?
— О, без сомнения! — холодно и спокойно ответил золотых дел мастер. — Вы стоите на самой прямой дороге, чтобы сделаться великим глупцом.
— Как? Милостивый государь! — воскликнул затронутый за живое Эдмунд. — Вы позволяете говорить мне такие вещи в глаза? Вы…
— Всецело в твоей власти, — перебил его золотых дел мастер, — уклониться от неприятной альтернативы, предсказанной моим гороскопом, и сделаться великим художником. Твои рисунки и опыты свидетельствуют о задатках живой фантазии, силы выражения и смелости приемов, а на этих данных можно было бы воздвигнуть прекрасное здание, если только ты успеешь уберечься от нынешней модной эксцентричности и будешь серьезно учиться. Я искренно хвалю твое уважение к простоте и достоинствам старинных немецких художников, но и на этой дороге есть опасные подводные камин, о которые разбилось немало молодых талантов. Желание бороться против современного застоя в искусстве с помощью изучения старинных немецких мастеров и стремление проникнуться духом их произведений — похвально в высшей степени, потому что только этим путем и можно, вовсе не будучи подражателем, зажечь и развить в себе самом самостоятельную искру вдохновения, способного произвести новую эпоху в искусстве. Но, к сожалению, многие из молодых художников воображают, что если им удается состряпать картину на библейский сюжет, — с длинными, костлявыми фигурами, вытянутыми в аршин лицами, с угловатой, деревянной драпировкой и неверной перспективой, — то значит готово великое произведение в характере старинных немецких художников. Такие нищие духом подражатели похожи на тех крестьянских мальчиков, которые, не зная наизусть «Отче наш», держат в церкви, во время службы, шляпу перед лицом и бормочут что-нибудь губами, показывая тем, что если они не знают молитвы, то, по крайней мере, напевают ее мотив.
Много еще говорил золотых дел мастер все в том же роде об искусстве и преподал столько полезных советов Эдмунду, что тот, глубоко тронутый его словами, не мог, наконец, удержаться, чтобы не спросить, каким образом Леонгард, так хорошо понимая искусство, не сделался сам художником и кроме того, почему он вел такую неизвестную, уединенную жизнь, вместо того, чтобы быть одним из деятелей в области художественной критики.
— Я уже тебе сказал, — ласково и серьезно ответил Леонгард, — что взгляды мои и суждения по этому предмету выработались путем долгой практики и труда. Что же до моей уединенной жизни, то я ее веду потому, что вздумай я пуститься в публичную деятельность, со мной непременно случилось бы что-нибудь особенное, отчего бы спокойствие мое в Берлине нарушилось. Это уже следствие моего характера и какой-то, действительно, мне одному присущей силы. У меня постоянно перед глазами личность одного человека, который в некотором роде может назваться моим предшественником и чье существо до того срослось с моим, что порой мне чудится даже, что мы одно с ним лицо. Человек этот не кто иной, как швейцарец Леонгард Турнгейзер, живший в Берлине в тысяча пятьсот восемьдесят втором году при дворе курфюрста Иоганна-Георга. В те времена, как тебе известно, всякого химика называли алхимиком, а всякого астронома — астрологом, а Турнгейзер мог считаться за обоих. Во всяком случае, это был крайне замечательный человек, отличавшийся большими познаниями в медицине. К сожалению, у него был один недостаток: он любил слишком много говорить о своих познаниях, везде во все вмешиваться и спешить ко всем с помощью и советом. Этим он навлек на себя зависть и ненависть, подобно богачу, хвастающему своим богатством, пусть и законно приобретенным, и нажил себе много врагов. Раз такие благоприятели Турнгейзера уверили курфюрста, будто он умеет делать золото, а Турнгейзер, потому ли что он этого не умел или по каким другим причинам, отказался заниматься этим наотрез. Тогда наушники с радостью зашипели курфюрсту: «Видите, видите, какой это бесстыдный обманщик! Хвастает познаниями, которых у него нет, а сам занимается только колдовством да жидовским ростовщичеством, за что, по всей справедливости, следовало бы его предать позорной смерти, как еврея Липпольда». Это разгласили везде и постарались затоптать в грязь даже те познания, которыми он в самом деле владел, уверяя, что все, что он писал или предсказывал, было открыто не им, но покупалось за деньги у других ученых. Словом, зависть, злоба и ненависть сделали свое, и чтобы избежать участи еврея Липпольда, он тайно покинул Берлин. Противники подняли крик, что он сделался папским агентом, но это была неправда. Турнгейзер поселился в Саксонии, где стал по-прежнему заниматься ювелирным ремеслом, не забывая при этом и науку.