Вырождение семьи, вырождение текста: «Господа Головлевы», французский натурализм и дискурс дегенерации XIX века
Шрифт:
Головлево равно могиле, смерти, месту, куда каждый, кто пытался бежать, неизменно возвращается, чтобы закончить процесс вырождения и погибнуть. Возвращение Степана является образцовым: «Ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено» [XIII: 29]. Стоя перед домом он повторяет: «Гроб, гроб, гроб!» [XIII: 30]. На территории этого умерщвляющего места возможны только движения, приближающие героя к его концу. Физический упадок и психическое вырождение Арины Петровны совпадают с ее переездом из богатого Головлево в нищее село Погорелка: «<…> погорелковский дом был ветх и сыр, а комната, в которой заперлась Арина Петровна, никогда не освежалась и по целым неделям оставалась неубранною. И вот среди этой полной беспомощности, среди отсутствия всякого комфорта и ухода приближалась дряхлость» [XIII: 98]. Усиливающаяся бедность, узость и ветхость жилых пространств, в которых приходится находиться Головлевым на последнем этапе их дегенерации, кажется тоже заражены и вырождаются вместе с героями. Степан, Арина и Порфирий доживают свои последние дни в грязных, душных, неубранных комнатах, в полной — желаемой или вынужденной — изоляции. Рассказчик использует одинаковые выражения для описания их медленной кончины.
Состояние усиливающейся изоляции и одиночества заставляет героев уменьшить их жилища, чтобы оказать сопротивление внешней пустоте. Таково состояние Арины Петровны после отъезда сирот: «С отъездом сирот погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину. <…> Проводивши внучек, она, может быть, в первый раз почувствовала, что от ее существа что-то оторвалось и что она разом получила какую-то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства. Чтоб как-нибудь скрыть в собственных глазах эту пустоту, она распорядилась немедленно заколотить парадные комнаты и мезонин, в котором жили сироты <…>, а для себя отделила всего две комнаты…» [XIII: 95]. Окружающие стараются также не выделятся и подстраиваются под общее состояние дегенерации. Из многочисленной прислуги в доме остались только две женщины монструозной внешности — старая, хромая ключница Афимьюшка и одноглазая солдатка Марковна. Взгляд из окна, бессмысленно и оцепенело направленный в пустоту и характеризующий последние дни Головлевых, не предполагает расширения пространства, так как описание сосредоточивается на темных осенних, давящих тучах. Так, например, описана «агония» Степана: «Безвыходно сидел он [Степка] у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. <…> серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в развернувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облоков» [XIII: 47].
С клаустрофобическим сужением пространства корреспондирует модификация времени, теряющего привычные координаты. Время перестает быть прогрессивным, превращаясь в бесформенное, неопределенное, неделимое: для Степана «потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени» [XIII: 31]. А также для его матери: «<…> для [Арины] не существовало ни прошлого, ни будущего, а существовала только минута, которую предстояло прожить. <…> Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой, без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи» [XIII: 96; 106].
Все случившееся в семье распространяется на три поколения Головлевых и определено, так сказать, изначально, биологически. Мужья и жены членов семьи упоминаются лишь в двух словах [41] . Эти отношения извращены до крайности, их прогрессирующий распад контрастирует «положительным» высказываниям о семье со стороны Арины Петровны или Иудушки. Мать обращается в людоеда, пожирающего собственных детей: «Что, голубчик! Попался к ведьме в лапы! <…> съест, съест, съест!» [XIII: 31] — говорит, например, Владимир Михалыч своему сыну Степану после возвращения того в Головлево. «Ведьмой» он называет собственную жену. Библейская сцена возвращения блудного сына не раз используется в тексте (возвращение Степана и Пети). Разница заключается в том, что мать и отец не принимают своих детей. Результатом является смерть обоих сыновей [Kramer 1970: 458].
41
Порфирий вспоминает всего несколько раз свою умершую в Петербурге жену. Корнет Уланов, с которым бежала Анна Владимировна, мать Анниньки и Любиньки, упоминается также вскользь в первой главе.
Биологическому взрослению детей Арины Петровны противостоит тот факт, что она никогда не считала их взрослыми: они навсегда остались для нее инфантильными. Размышляя о будущем Степана, Арина Петровна решает отправить его в закрытое воспитательное учреждение [XIII: 21]. На семейном суде Павел слушает мать подобно ребенку, слушающему сказку: «Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. <…> Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку» [XIII: 39]. Инфантильность, характеризующая всех детей Арины Петровны, особенно сильно выразилась у Порфирия в употреблении уменьшительно-ласкательных языковых форм: «Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплохонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить» [XIII: 108]. Инфантильность Порфирия со временем перерастает в инфантилизацию, т. е. начинается процесс обратного развития, когда мир фантазий заменяет собой реальность. Перверсия обычных внутрисемейных взаимоотношений достигает своего апогея в забытьи, разрушающим все связи: родители забывают о существовании детей. Так, Арина Петровна напрочь забыла, что в одной из комнат дома доживает свои последние дни ее сын Степан: «Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни» [XIII: 50] [42] .
42
Порфирий имеет к своему сыну Пете лишь косвенное отношение: «Взаимные отношения отца и сына были таковы, что их нельзя было даже назвать натянутыми: совсем как бы ничего не существовало. Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном…» [XIII: пб].
Биологическая предрасположенность — основа головлевского вырождения — непреодолима. Родители не могут оставить детей, а дети не могут вырваться из ненавидимого ими Головлево. Как будто их притягивает зловещим магнитом к вынужденной пространственной близости — последней фазе вырождения. Особенно «удушлива» принудительная близость, возникающая между Порфирием и другими членами семьи. Лицемерными, досаждающими разговорами, сравниваемыми с гноящейся раной [43] , он сплетает вокруг своих близких плотную коммуникативную сеть, из которой нельзя выпутаться.
43
«Не простое пустословие это было, а язва смердящая, которая непрестранно точила из себя гной» [XIII: 174].
5
Итак, Салтыков-Щедрин использует, а также интенсифицирует натуралистические методы повествования. Этот факт не позволяет, однако, рассматривать роман «Господа Головлевы» как «натуралистическое исключение» в творчестве писателя. Пессимизм романа ничем не отличается от других текстов Салтыкова-Щедрина, например «Губернских очерков», показывающих безжалостную, гротескную картину моральной низости и тупоумия русской провинции, продолжающих традицию гоголевской «пошлости». Головлевское вырождение стоит в одном ряду с процессом дегуманизации, принимающей формы физиологизации, анимализации или (метафорически) рейфикации, как и в других произведениях Щедрина [Draitser 1994: 45–100]. Отсутсвие позитивного горизонта как противовеса негативной реальности, которая с самого начала была причиной резкой критики в адрес сатиры Салтыкова-Щедрина [44] , характеризует также фиктивный мир «Господ Головлевых». Наряду с постоянными сатирическими натуралистическими элементами, позволяющими говорить о своего рода «избранном родстве» между двумя поэтическими традициями, роман содержит и иные элементы, акцентирующие специфику презентации вырождения. Прежде всего, это сатирический прием типизации действующих лиц. Натурализм отказывается от него, так как считает его негативным, восходящим к бальзаковской «Comedie humaine». Порфирий Головлев, напротив, представляется автором как настоящий лицемер русского происхождения, отличающийся от французского типажа [XIII: 101–104]. Фигура Порфирия получает антропологические признаки, заставляющие уйти на второй план социально-критические характеристики. Иудушка не выступает однозначным представителем социального класса помещиков. На особый типаж Иудушки указывал в свое время К. Головин, призывавший видеть в нем не социальные, а личностные качества, что, конечно, отрицалось левыми критиками: «Иудушка — не сословный, а вполне личный и в то же время общечеловеческий тип» [Головин 1909: 278]. Намеки на социальную проблематику в тексте и вправду довольно скупы [45] . Социально-политические события не влияют на судьбу семьи Головлевых. Даже отмена крепостного права скорее ускорила личностное вырождение Арины Петровны и усилила ее чувство семейного упадка. Новые социально-экономические условия не подвигли ее изменить ход событий и спасти своих близких: «<…> смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего [после отмены крепостного права] наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущее в нем — все разом собралось умереть» [XIII: 59].
44
В упрек Салтыкову-Щедрину ставилось отсутствие альтернативы в описываемой монструозности русской действительности, создание аполитичных произведений, которые всего лишь вызывают смех и не более того (ср. «Цветы невинного юмора» Д. Писарева, 1864). В этом смысле Салтыков-Щедрин предстает не сатириком, а скорее юмористом.
45
На паразитизм помещиков как на следствие социальных привилегий в тексте эксплицитно указывается лишь один раз: «Порфирий Владимирыч <…> вдруг как-то понял, что, несмотря на то, что с утра до вечера изнывал в так называемых трудах, он, собственно говоря, ровно ничего не делал и мог бы остаться без обеда, не иметь ни чистого белья, ни исправного платья, если бы не было чьего-то глаза, который смотрел за тем, чтоб его домашний обиход не прерывался» [XIII: 213].
Несмотря на это, социально-критическая позиция автора не может быть оставлена совсем без внимания, тем более что она характерна для всех произведений Салтыкова-Щедрина. Салтыков-Щедрин-сатирик заставляет русское общество того времени посмотреть на свое пугающее отражение в метафорическом зеркале, разоблачающим его монструозное смехотворство и поверхностность. Объектами сатирической критики Салтыкова-Щедрина являются государство, частная собственность и семейные ценности. Сам он называл их «тремя основами» общества [46] . «Господа Головлевы» — первое произведение Салтыкова-Щедрина, целиком посвященное «основе-семье». В 1863 году писатель сформулировал так называемую концепцию призрачности русского общества («Современные призраки (Письма издалека)», [VI: 381–406]). Семья является одним из этих опасных призраков, попадая под влияние которых люди вступают в эпоху разложения [VI: 391]. Задачей сатирика является разоблачение призрачного существования: «Исследуемый мною мир есть воистину мир призраков» [XIII: 424]; «Освободиться от призраков нелегко, но напоминать миру, что он находится под владычеством призраков, что он ошибается, думая, что живет действительно, а не кажущуюся жизнью, необходимо» [VI: 388]. Разоблачение семьи как симулякра, как реферирующего пустоту знака [47] , в романе достигается постоянным несовподением слова и дела. Речь идет не только о постоянных разговорах о семье, из которых выясняется, какими ценностями живут Арина Петровна и Порфирий и которые противоречат всему, что они делают. Слова начинают жить сами по себе и создают знаковый, нереальный мир, поглотивший в первую очередь самого Иудушку. Лживость и обман головлевского мира оформляются в пустословие Иудушки. Софистическая языковая неоднозначность Порфирия сопровождается притворством [48] , а его речь состоит из афоризмов и поговорок. С их помощью Порфирий конструирует собственный мир и старается скрыть реальное положение дел в семье:
46
«В настоящее время существуют три общественные основы, за непотрясанием которых имеется особое наблюдение: семейство, собственность и государство» [XIII: 510].
47
Так Щедрин определяет призрачность: «Что такое призрак? <…> это такая форма жизни, которая силится заключить в себе нечто существенное, жизненное, трепещущее, а в действительности заключает лишь пустоту» [VI: 382].
48
Сын Порфирия так говорит о своем отце: «У вас ведь каждое слово десять значений имеет; пойди угадывай!» [XIII: 132].
<…> Что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия [XIII: 119].
За обманностью происходящего в имении скрывается не только моральный упадок, но и метафизическое зло, носителем которого в первую очередь является сам Порфирий. Его демонизм включает в себя не только метафорическое отождествление с Иудой, но и со змеей [XIII: 67] и даже с сатаной [XIII: 190] [49] . Умирающему Павлу он кажется приведением из потустороннего мира: «Он не слыхал ни скрипа лестницы, ни осторожного шарканья шагов в первой комнате — как вдруг у его постели выросла ненавистная фигура Иудушки. Ему померещилось, что он вышел оттуда, из этой тьмы, которая сейчас в его глазах так таинственно шевелилась; что там есть и еще, и еще… тени, тени, тени без конца! Идут, идут…» [XIII: 77]. Метафизические элементы отличают роман Щедрина от натуралистического романа, в котором, как известно, человеческие пороки не трансцедентны.
49
Ср.: [Кривонос 2001].
Жизнь в обманном, призрачном мире для Головлевых означает отдаление от реальности. Этот процесс протекает одновременно с прогрессирующей дегенерацией героев. Это ведет к расцвету фантазии и все более и более сложных фантасмогорий. Усиление интенсивности внутренней жизни отличается от притупленности душевных переживаний дегенерирующих героев французского натуралистического романа [50] .
Агония Головлевых означает триумф фантазий, другими словами, осознание и гипертрофизацию того состояния, которое и так всегда было очевидным. Павел восполняет несуществующее в реальности миром фантазий: «Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновавениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями были: он сам и кровопивец Порфирушка. <…> В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка» [XIII: 66–67].
50
K. K. Арсеньев указал на психологизацию вырождения в произведениях Салтыкова-Щедрина. Это касается, например, алкогольного делириума. Арсеньев подчеркивал также отличия от текстов Золя.
В «L’Assommoir» Золя описывает только внешние признаки умирания Купо и комментирует их медицинскую сторону, ссылаясь на Маньяна — психиатра и теоретика дегенерации. Салтыков-Щедрин же подробно описывает медленное умирание психики Степана Головлева. Примечателен тот факт, что нервное заболевание и его этиология в описание алкоголизма не играют для русского писателя главной роли. Он не считает алкоголизм последствием и не связывает его с душевными заболеваниями и нервными расстройствами, как постулируется в теории дегенерации.
Фантастическая гипертрофия принимает у Порфирия форму экстаза и целиком заменяет умственную активность. Порфирий выстраивает свою собственную фантастическую реальность, частично состоящую из цифровых фантасмогорий:
Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом… Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах [XIII: 215,217].
Мало-помалу начинается целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к счетам. Цифры растут, растут… [XIII: 228].